Виктор Улин - Незабудки
После смерти отца мы опять переехали в другой город. Покрупнее — тут имелся даже оперный театр! — и поближе к столице.
В семье произошли какие-то финансовые перемены.
То ли мама выгодно продала дом, где мы жили при отце, то ли получила наследство, то отец перестал пропивать пенсию, которая у госслужащих выходила довольно большой — и она после его смерти перешла к маме.
Я не вникал в денежные дела семьи.
Я не был хозяином и не собирался считать домашние деньги.
Тратить их я любил, не скрою.
Хотя опять-таки повторюсь, что внешняя роскошь жизни никогда не являлась для меня самоцелью.
Это да.
Но когда деньги сами шли в руки, я любил приодеться.
А сейчас они шли.
Мама, моя добрая мама, завладев деньгами, не стесняла меня в средствах.
И содержала, как денди. Или даже как графа. Или как наследного принца.
Я покупал себе лучшую одежду, в какой было не стыдно показаться в опере. Носил дорогую шляпу и даже старомодную, но страшно шедшую мне трость с набалдашником из слоновой кости.
В то время на какой-то момент я сам увлекся музыкой. Едва начался музыкальный период моей художественной жизни, как мама тут же купила мне рояль. Не какое-нибудь Мюльбаховское пианино с подсвечниками из поддельной бронзы, а настоящий беккеровский рояль. На котором мог играть настоящий музыкант и сочинять истинный композитор.
Увы, из меня не получилось ни композитора, ни даже музыканта. В восемнадцать лет уже стало ясно, что музыка — не моя стихия. Ей следовало учиться с младенчества, а попытки овладеть ею в подростковом возрасте смешны и обречены на провал. Но моя добрая недалекая мама не могла о том знать…
Соседи и родственники меня презирали.
Ничего странного: не закончив образования, не получив специальности и будучи иждивенцем собственной матери, я вел шикарную жизнь свободного художника.
Свободного от обязанностей, могущего отдавать себя творчеству и создавать произведения, не думая о земных проблемах.
Правда, ничего серьезного я так и не создал. Пока не создал: тот период внезапной свободы от школьного гнета я расценивал как подготовительный.
Душа моя должна была распрямиться, а сам я освободиться от массажа мозгов, который мне делали в школе.
И став уже свободным от всего, сделаться художником. Чтобы творить, не оглядываясь на фальшивые идеалы.
Этого, разумеется, не понимало окружающее меня общество.
Общество, в котором мои ровесники продолжали учиться или гнули спины на неквалифицированных работах.
Но они — это были они. А такому исключительному человеку, как я, требовались особые условия для расцвета.
Мня в глаза называли обидным словом «иждивенец». А я не ощущал в своем положении ничего предосудительного.
Да, у мамы откуда-то появились деньги. Причем довольно большие.
Она была праве распорядиться ими как хотела.
Могла выйти замуж за нормального человека, оставив меня вообще без ничего.
И я бы не умер. Продолжал бы ходить в старом школьном костюме с прорехами на локтях и не чувствовал бы от этого морального дискомфорта. Ведь в отличие от ничтожных людишек, копошившихся вокруг меня, я от рождения жил внутренним миром, а не его внешним блеском.
Мама могла бы тратить деньги на мою сестру. Но она понимала, что эту тупую корову можно одеть в расшитые золотом шелка, но она не станет ни на грамм умнее или привлекательнее.
И мама тратила все на меня. Своего единственного любимого сына, который подавал надежды.
Я рассуждал просто: если бы мама не могла, она не содержала бы меня, не давала бы мне денег, и вообще отправила бы работать.
Но она могла.
И я принимал эти деньги, как само собой разумеющееся. Ведь что ни говори, даже будучи в душе художником внутренних страстей, я ощущал чертовское удовольствие, гуляя по центральной улице в новом плаще, подбитом шелком, поигрывая тростью со слоновым набалдашником.
Зная, что в любой момент могу заглянуть в кондитерскую, выпить сколько хочется кофе, потом выйти и идти дальше.
Ловя нехотя заинтересованные взгляды девочек… Тех самых, с которыми крутили романы мои сверстники.
И я благодарен моей любимой маме за то, что она изо всех сил старалась создать мне такие оранжерейные условия.
Потому что она, все еще именуя меня «помешанным», искренне верила в мое чудесное будущее.
18
Как художник я еще не чувствовал себя сформировавшимся.
Возможно, только подлинный гений, взяв в руки первый уголек, сразу начинал творить шедевры. Я отдавал себе трезвый отчет в отсутствии у себя истинной гениальности.
Гениальный художник мог появиться лишь в художественной среде.
В нормальном городе и нормальной семье.
Моя была неподходящей. Я до сих пор не могу понять, откуда возник я со своими способностями, талантами и остротой внутренних переживаний, в нашем тупом обывательском болоте.
Мое появление в нашей семье было столь же странным и противоестественным, как если бы посреди скотного двора на куче навоза вдруг расцвел белый эдельвейс.
Ведь что ни говори, даже мама не имела особых глубин. Да, она была доброй, кроткой и светлой, она любила меня больше всех но она не дала мне ничего конкретного, что бы подвигло меня дальше.
Школу не хочется даже упоминать. Если говорить о школьных годах, то я делался художником не благодаря, а вопреки своим учителям.
Я понимал, что тонкость художественного восприятия мира, понимание великой эстетической власти — мое врожденное, априорное, появившееся ниоткуда качество.
И его требовалось развить.
Развить талант живописца — он был наиболее сильным в роскошном букете способностей, выделявших меня среди других людей.
Ощутив в себе художника, я бросил писать стихи, убрал на второй план музыку.
И взялся за рисование.
Я знал, что по-настоящему это возможно лишь в Академии изящных искусств, куда сейчас ехал поступать.
Но чувствовал, что прежде чем пытаться стать ее студентом, должен научиться кое-чему сам.
И я учился.
Рисовал карандашом и углем, потом попробовал акварель, наконец осмелился взяться за масло.
У меня получалось все, что бы я ни задумал.
Я копировал великих мастеров с репродукций, писал городские пейзажи. Иногда пользовался фотографиями, чтобы не тратить утомительные часы на эскиз. Но во всех моих картинах присутствовали жизнь и свет.
Да, именно свет.
Мама — которая ничего не смыслила в живописи, но могла сформулировать, что одна вещь ей нравится меньше, а другая больше — очень любила мою картину, изображавшую площадь перед оперным театром в яркий летний день. Громаду здания, освещенную солнцем — и кажущиеся черными арочные провалы галереи. И блестящие красно-желтые вагоны трамвая на повороте. Великолепно получились места, где менялся свет. Прохожие шли через площадь, которую пересекала узкая тень от здания, оставшегося слева за рамой. И фигуры, постепенно выныривающие из темноты, казались особенно живыми. Это подчеркивала мама.
Городские пейзажи занимали у меня много времени. Очень долго приходилось делать набросок, выдерживать точность линий и сложное членение архитектурных обломов. Мне нравилось тщательно вырисовывать контуры зданий прежде, чем наносить красочные фоны. Без сомнения, я мог бы стать архитектором не менее великим, чем художник.
Временами я брал легкий мольберт и уезжал в окрестности города. Там ловил отдельные сценки сельской жизни: тянущиеся в бесконечность дороги, крытые соломой амбары и переменчивую зелень полей.
А порой меня тянуло к натюрморту. Я набирал цветов — преимущественно полевых, сочетающихся по размерам и тональности, и располагал флористические композиции.
Не писал только людей. Злые языки в школе — включая ненавистных тупиц учителей — посмеивались надо мной. И считали меня просто неспособным на это.
Бездарные во всем сами, они представляли дело так, будто передать на бумаге черты человеческого лица есть важнейшее и сложнейшее умение.
И что мне никогда не нарисовать портрета.
Дураки, они ничего не понимали в живописи, равно как в моей душе.
Я не рисовал людей по одной причине: я их просто не любил.
Люди были слишком мелки, поверхностны и ничтожны, чтобы тратить на них время и силы моей души.
Я не любил людей — сказать точнее, я их ненавидел за то зло, которое получал от них, пока рос и учился в школе.
Я ненавидел людей и весь мир вместе с ними, поскольку за свои шестнадцать лет не получил ни капельки добра.
Упертый христианин, каких кругом нынче оказалось большинство, выдвинет антитезу: за что я ждал добра, если сам не делал добрых дел?
Но разве пустопорожняя обманка христианства не проповедует прямо противоположное?