Петр Замойский - Повести
— Помни, слышишь! При делении переверни дробь вверх ногами и множь. Не бойся! Обязательно переверни… Слышишь?
— Переверну, — обещался я.
3
Эту ночь я плохо спал. Хотя нарочно и на улицу не пошел, чтобы утром проснуться раньше, все равно с боку на бок ворочался. Разные, мысли проносились в голове. Думал я о том, как буду пасти целое, лето и как будет стыдно товарищей, если не выдержу экзамен; а самое главное, как посмотрит теперь на меня Настя.
Лишь под утро уснул, и только было разоспался, слышу, кто‑то меня сначала легонько потряс за плечо, затем сильнее и, наконец, так дернул за ногу, что я сразу испуганно вскочил и вытаращил глаза. Передо мной стояла мать. Покачивая головой, она упрекала:
— Нечего сказать, хорош! Сторож во все колокола уж отбухал, а ты все дрыхнешь. Беги скорее, небось весь завтрак без тебя полопали. Возьми вон кнут на конике, а дубинка за голландкой валяется.
Наскоро умывшись и обув новые лапти, недавно принесенные дядей Федором, я схватил кнут и дубинку и побежал на общий завтрак к церковному старосте Карпу Никитичу.
Пастухи действительно уже собрались все, но завтрак еще не начинался. Дядя Федор, увидя меня, радостно крикнул:
— Иди сюда! Тут вот место тебе есть. Рядом с Ванькой садись.
За несколькими, в один ряд уставленными столами уселись двадцать четыре человека — двадцать четыре пастуха всех обществ, всех стад села. Двадцать четыре кнута висели на гвоздях; двадцать четыре дубинки валялись на полу, а на окнах и на лавках лежали рожки, флейты, горн, дудки и чей‑то кларнет.
Завтрак начался выпивкой. Водки принес пастух селезневского общества, залихватский музыкант, умевший играть на всех инструментах. Самого Карпа Никитича дома не было — ушел в церковь, а вместо него поднесли чашку водки сыну, Ефиму Карповичу.
— Поздравляю вас, пастухи, с наступившей пастьбой, — начал Ефим. — Дай Еам бог благополучно пропасть…
Взрыв хохота оборвал его слова:
— Как это «пропасть», Ефим Карпыч? — заорал селезневский пастух. — Мы пропадать не собираемся.
Ефим махнул рукой, засмеялся и, еще раз криккнув: «Дай бог!», выпил водку. После него чашка заходила по пастухам–хозяевам, а потом и по подпаскам. Подпаскам наливали по полчашки и предупреждали: «Гляди, коровы задавят».
На столах в блюдах и черепушках — капуста, соленые огурцы, похлебка с говядиной и мятая картошка с маслом.
— Ешь, — толкает меня Ванька, — досыта ешь. Видишь, как все жрут! Говядины бери больше, а то всю полопают. Ты не забудь, ведь день‑то велик, а бегать за коровами много придется. Первый день — это прямо мучение. Каждая корова так и норовит домой убежать. Все брюхо растрясешь бегать‑то за ними.
Ванька пас уже два года. Ел он действительно здорово, просто удивительно было, куда только клал. Еще заметил я, что часть говядины он украдкой совал в карман.
Когда было съедено все, пастухи, отдуваясь и пыхтя, поднялись, вылезли из‑за столов и стали разбирать кнуты, дубинки, сумки.
— Сейчас, Петя, пойдем по улицам, — шепнул мне дядя Федор, — играть будем, ты держись возле меня.
У двора Карпа Никитича пастухи о чем‑то посовещались, потом все выстроились в ряды, как солдаты, вперед зашел селезневский. В руках у него — флейта. Он стал лицом к выстроившимся пастухам, поднес флейту ко рту, крепко зажмурился и мотнул головой. Раздались звуки рожков, флейт, дудок с бычьим пузырем, дудок с коровьим рогом и деревянных — глухоголосых. А над всеми ними парил задористый горн и переливался серебряными голосами кларнет.
Огласилась улица пастушьей музыкой, из домов выбегали мужики и бабы послушать эту бывающую только раз в году музыку. Сзади нас уже шла орава мальчишек и девчонок.
Мы двигались к церкви.
За каждым из нас длинным, постепенно утончающимся к концу хвостом полз острый, навитый волосами кнут. Двадцать четыре кнута, как двадцать четыре огромнейшие и тяжелые девичьи косы. Были среди них кнуты, туго сплетенные из сырцового ремня, были кнуты — крепкопрошитые — из толстых полос машинного погона, были волосяные, шершавые кнуты с ременной сердцевиной, были и простые — веревочные.
Около церкви нас встретила толпа народу. Как раз кончилась заутреня. Сторож перестал трезвонить, чтоб нашу музыку не заглушили колокола. Луговина у церкви широкая, ровная. Едва заметно, тонкими усиками выбивалась трава.
Когда стали подходить ближе к церкви и к толпе, селезневский пастух снова обернулся к нам, подмигнул, тряхнул головой, и звуки дудок, рожков, флейт и кларнета раздались еще веселее, громче. Потом, качнувшись вбок, селезневский, как топором, обрубил игру.
Толпа, перешептываясь, любовалась нами, а пастухи вытирали дудки и тихо пересмеивались, поглядывая на собравшийся возле ограды народ. Только селезневский не обращал ни на кого внимания. Он уже снял с плеча свой длинный кнут с тяжелыми, в несколько рядов у кнутовища ременными кистями и, выбросив его перед собой, приготовился хлопнуть. Моментально пастухи разомкнули ряды, разошлись подальше друг от друга. А как только селезневский взмахнул, в воздухе дружно взвились еще двадцать три молнии, острые, как жало, и длинные — в полторы сажени. Рассекая воздух, высвистнули они и с грохотом, будто выстрелила залпом целая рота, распластались по земле, оставив на прошлогодней траве двадцать четыре глубоких рубца.
Снова взмахнул селезневский, еще раз оглушительно треснул залп, отдаваясь в избах, амбарах, замирая за кладбищем. И последний, третий раз промелькнули в воздухе двадцать четыре свистящие черные молнии, и залп их походил на летний гром, от которого лопаются стекла.
Теперь, когда первый сигнал выгона скота был дан у церкви, селезневский пастух, блеснув серыми глазами, вскинул кнут на плечо, передернул флейту, висевшую на ремешке, продул ее и опять кивнул пастухам. Тронувшись в конец улицы первого общества, пастухи заиграли мелодичный, переливчатый, пахнущий полевым простором и раздольем, душистым степным разгулом и зелеными травами, пастуший марш.
Ивановский, самый горластый пастух, запел басом:
Не будите молоду
Р–ранним–рано поутр–ру,
а за ним все, кто не играл на дудках:
Вы тогда ее будите.
Когда солнышко взойдет…
И снова бас ивановского:
Па–астух выйдет на лужок,
Заиграет во р–рожок…
Вздыхает флейта, трепетно льют свои звуки дудки и переливчато, то вздымаясь, то падая, гудит кларнет:
Хорошо пастух играет,
Выгова–аривает…
Надсаждаюсь и я, и хочется мне, чтоб голос мой был звонче всех. Изо всей силы ору:
Вы–ыгоня–айте вы скотину
Н–на широкую дол–лину…
Народ у изб и мазанок стоит нарядный. Все весело нам кивают, о чем‑то кричат, радостные, смеющиеся, а некоторые, вместо того чтобы идти в церковь, примыкают к нам и подхватывают пастуший марш.
Мне хотя и весело, но сердце бьется тревожно. Мы приближаемся к нашей избе. Вон уже вижу, как кто‑то из моих братишек выбежал на улицу, поглядел встречь нам, затем скрылся в сени, и скоро оттуда вывалила вся наша многочисленная семья. После всех, в тятькином пиджаке, не торопясь, словно клушка, вышла мать. Прежде чем взглянуть в нашу сторону, она спокойно успела уже кого‑то из ребятишек несколько раз щелкнуть по затылку, крикнуть что‑то выходящему из сеней отцу и, искривив лицо, передразнить его, а потом прошла к мазанке, где стояли бабы, и, что‑то рассказывая им, кивала в нашу сторону. Вероятно, она показывала им на меня, на самого маленького из всех подпасков, и,, счастливая, довольная, очевидно, говорила бабам:
«Гляньте‑ка, бабоньки, ведь к делу мы Петьку‑то пристроили!»
Нарочно не гляжу я в сторону матери, будто совсем ее и не вижу. Не вижу и нашу прогнившую, с оголенными стропилами и будто ставшую на колени избенку, около которой целый содом моих братишек. А когда поровнялись с нашей избой и толпой баб у мазанки, я не откликнулся на зов матери. Я не хотел ее видеть, хотя она и стояла впереди всех баб. Нет, я нарочно схоронился от нее за большербслого селезневского подпаска.
Так и прошли мы мимо, так и не откликнулся я на непрестанный, то ласковый, то сердитый окрик матери. А когда отошли от нашей избы дворов на десять, нас догнали Филька с Васькой. Они подбежали ко мне и стали совать з руки лепешку.
— Убирайтесь от меня! — крикнул я им. — Кнутом так вот и ожгу обоих сразу!
— Тебе мамка твою долю прислала, отбегая в сторону, не то со слезами, не то со злобой ответил Филька.