Дмитрий Притула - Стрела времени
Она, Люба Мамзина, окружающих как бы и не замечала. То ли в детстве ей внушили, что она станет красивой женщиной, то ли внутренняя уверенность жила, что вот этот народишко противоположного пола никуда от нее не денется, всегда будет обалдевать в ее присутствии, так что и замечать-то его не следует. Тут можно понять людей, глазеющих ей вслед: Люба как бы всегда дремала — на уроках, дома ли, на улице, — ей снится вроде бы один и тот же замечательный сон, что это за сон, она и сама понять не может, но что-то в голове вертится необыкновенно приятное, и она этому улыбается. Так вот все теряли покой именно от этой улыбки, направленной не к окружающим, но в себя, в свой сладкий сон. Вот смотрит она на тебя, а тебя не видит, ты и теряешься в смущении, букашкой малой кажешься себе, перестарком, недостойным попадаться на ее дремотные глаза.
Вся она казалась взбитой из сливок, белая, даже сказать, сияюще белая кожа, да вся тугонькая, а в шагу плавна и легка — это когда еще она погрузнеет и сливки разбавляться начнут лишней влагой, да об этом никто и думать не смеет, глядя ей вслед, да вот за руку ее подержать, да вот пройтись с ней по улице, глядишь, и тебе перепадет что-либо от всеобщего внимания к твоей спутнице — да то и ладно.
И вот теперь она стояла перед Павлушей Пастуховым и спрашивала, где ее отец.
— А тебя как звать? — спросил Павлуша.
— Люба.
— А я Павел.
Она едва повела плечами — ей все равно, Павел он, или Геннадий, или Роберт.
Они стояли друг перед другом. Ее-то молчание не тяготило, она-то молчать могла сутками, ей даже шло — молчать, и она об этом знала, Павлуша же начал испытывать неловкость, а потом и беспокойство от плывущих на него теплых токов, и молчание все снижало и снижало его, и уж казался он себе не орлом, вернувшимся в отчий дом, но человечком небольшого роста, тщедушным, с защечными мешочками и не вполне гладкой кожей — это было тягостное и унизительное молчание.
Неумение быть в нужный момент веселым и находчивым, даже нагловатым, и губило всегда Павлушу, оттого-то девушки и обходили его своим вниманием.
Сейчас Павлушу могло спасти только чудо, и оно, представьте себе, случилось — взгляд Любы Мамзиной пробился сквозь сладкую пелену дремоты и остановился на десантном значке Павлуши.
— Это что еще такое? — ткнула она пальцем в Павлушину грудь.
— Десантный значок.
— Обалденный значок. Так ты прыгал сверху вниз?
— Да.
Она, пожалуй, впервые поняла, что кто-то может сделать такое, чего она никогда не сможет. Вот она не сможет выпрыгнуть из самолета, а этот, прямо скажем, плюгавый паренек может, этим вот соображением Павлуша ее и заинтересовал.
— Обалденно. Я бы этого не смогла.
— Ну, если подучить. Да если смелая.
— Ну, если подучить. Да если смелая, — как эхо, повторила Люба. Вот именно этими повторениями, словно эхо, она доводила отца своего Федора Евгеньевича до ослепления злостью. Тогда он в изнеможении разводил руками, поднимал глаза к потолку и цепенел на весь вечер.
— И это с большой высоты?
— Да с разной. Вот с тысячи примерно метров.
Люба ахала. Что-то ей хоть на короткое время было интересно кроме собственных снов.
— Так это же очень страшно.
— Да, страшновато, — только и сказал Павлуша.
— Обалденно, — снова восхитилась она.
Ах, Павлуша, Павлуша, да кто другой на его месте позу бы должную принял, чтоб рассказать о прыжках, а он знай улыбается смущенно. И главное — есть ведь что рассказать — да вот хоть про последний прыжок. Да, признаться — страшновато ночью прыгать, днем ты хоть видишь небо, а ночью — темная бездна плоть твою ничтожную поглотит, но есть и счастье — вот рвануло тебя за плечи, и туго налился купол, и уж восторженность в тебе клокочет, боже мой! как красива земля, когда падаешь на нее с ночного неба при раскрытом парашюте, она темна, лишь где-то далеко тускло серебрится, охваченная дымкой, и в небе виден край восходящего солнца и подсвеченные вечным прожектором облака.
Павлуша ничего не рассказал Любе, и она, поняв, что интересного не услышит, напомнила:
— Так поторопи моего папу. А то заждалась.
Павлуша пошел в дом, заглянул на кухню — там Алексей Игнатьевич все не мог сговориться с Федором Евгеньевичем.
Павлуша вдруг предложил:
— Так, может, я помогу тебе, папа?
— А вот это правильно, — обрадовался Алексей Игнатьевич. — Это такой парень, скажу вам, Федор Евгеньевич, это даже удивительно какие ловкие у него руки
— Но мне нужен мастер, вы то есть, — не глядя на Павлушу, недовольно сказал Мамзин.
— Это вы потому так говорите, что не знаете, какой это парень. Да он через год-другой меня переплюнет.
Тогда Мамзин нехотя повернулся к Павлуше и в упор уставился на него. Павлуша, однако, этот взгляд презрительный выдержал, и тогда Мамзин криво усмехнулся — дескать, им внушили, что человек создан для счастья, и потому всякий воробей желает парить орлом, а солдат стать генералом — что ж, он не против.
— Ладно, мне все равно, — устало махнул рукой Мамзин. — Мне лишь бы катер, был не хуже чем у людей.
Когда Павлуша служил, ему ни разу не снились прыжки, а сейчас, в первую ночь дома, снился Павлуше прыжок, и счетчик уже сработал, и парашют раскрылся, но купол повис колбаской, а воздухом не наполнялся, тогда Павлуша дернул кольцо ПЗ — запасного парашюта, — но и второй купол колбасил, а падение не замедлял, и в тот момент, когда земля вовсе налетала на Павлушу, он закричал и рывком сел на кровати.
Тело покрыто было липким потом — Павлуша испытал страх, которого не было даже во время самых трудных прыжков.
Он лег снова, чтоб успокоиться и смирить сердцебиение. Было раннее утро, и Павлуша чувствовал, как солнце согревает левую щеку, и вдруг он услышал, что его кто-то окликает. Павлуша хотел откликнуться, но голос его не слушался.
Да, звала его Люба Мамзина.
У него хватило воли приоткрыть глаза — Люба медленно плыла к нему, и как прекрасна она в своих замедленных движениях — задержанный поворот головы, чуть отстающая от шага правая рука. Павлуша согласен был вовсе не оживать, чтоб продлить это ее движение.
Люба остановилась возле Павлуши, склонилась над ним, опустилась на колени. Колени ее были так округлы, что с боков коленных чашечек видны были маленькие ямочки.
Люба приблизила свое лицо к его лицу и сухими, как в жару, губами коснулась его губ — мгновенное касание — всплеск крыльев бабочки перед полетом, шелест взорвавшейся почки — это все!
Павлуша снова проснулся и вышел на крыльцо. На землю наплывал сероватый рассвет. Над заливом что-то серебряно вспыхнуло. Воздух был солен, дрожал от комаров и прохлады.
Павлуша стоял на крыльце и улыбался, он не то чтобы догадывался, нет, он твердо знал, что сегодня во сне приключилось с ним чудо немалое — он просто-напросто влюбился в Любу Мамзину. А ведь видел всего десять минут. Сейчас Павлуша задержал в себе не вчерашний разговор с ней, но ночной сон, и память об этом сне была так блаженна, что стала она дороже любой яви.
Дело, которое ожидало Павлушу, не было для него новым — с малолетства он вертелся возле отца и помогал ему ремонтировать и строить лодки — дело ему известное. Но одно помогать, а другое — самому за все отвечать и быть в деле человеком самостоятельным.
Книг, чертежей, вырезок из журналов в доме была целая этажерка, и Павлуше понадобилась всего неделя, чтоб освежить память и сообразить, что именно и когда следует делать.
И потом Павлуша рассчитывал, что папаша его недолго будет стоять в сторонке. Павлуша брал советы у отца, тот охотно их давал, но горения приблизиться к лодке у него не было.
И вот в начале июня настал день тот первый, когда Павлуша впервые подступил к лодке.
Помощников да и просто наблюдателей, как всегда в начале любого дела, собралось немало. Хотя Алексей Игнатьевич, главмастер, не пришел, — у него, как назло, какое-то более неотложное дело случилось.
А потом Павлуша один остался — подразбрелся народишко, это ведь не на воду лодку спускать, когда любопытство заедает, — а ну как сразу даст она течь, — а так что за интерес: ну удаляет Павлуша шпаклевку с красно-медных заклепок — и пусть удаляет, ну прошелся паяльной лампой по краске, чтоб слупить ее, — тоже пусть, запашок горелой краски в нос шибает, это да, — пусть Павлуша сам его и вдыхает, раз ввязался в дело такое.
А вот уже день следующий: тоже жаркий, но сухой, не душный, солнце раскалило воздух, а он дрожит от жары, неподвижный залив слепит глаза, пространства так прозрачны, что справа виден блеск Исаакия, до ближайшего форта пять километров, а видна всякая выбоина на нем — волшебное время, пространства скрадены жарой, все смещено, закручено, раскалено.
Лениво копошатся люди в неоглядном дворе — распахнуты гаражи, дети прячутся в тени, движения людей экономные, словно бы человек по этакой жаре собирается жить не день, но век, словно человек не в Фонареве живет, но в Ницце. Двор вспыхнул разноцветными флагами воскресной стирки, да вот он и скандальчик — кто-то пытается ковры выбивать, а пыль — куда ей деться — медленно оседает на влажное белье, так ведь воскресенье одно хоть для стирки, хоть для ковробоя, однако нет сил у людей на серьезную ссору, так, легкий шип — ну там ты гопник либо скобарь, да так все по мелочам, да и разойдутся себе. И трещат мотоциклы, и пионеры из «Архимедика» врубили на полную катушку «Не отрекаются, любя» — рано, рано созревают наши юные друзья.