Франсуа Нурисье - Хозяин дома
— Надо бы все-таки подать весточку бедняжке Деа, — говорит Женевьева.
И Ролан подхватывает:
— А кто все-таки был ее муж? Летчик? Моряк?
И Робер:
— Ее муж был космонавт…
— В сущности, тебя, по-моему, всегда к ней не очень-то тянуло, — говорит Беттина.
(Нет, она сказала грубее — то ли «от нее тошнило», то ли «воротило» — слова невозможные для утонченных движений моей души.)
— А сколько ей лет? — это опять Робер.
— Двадцать восемь. — Женевьева, как всегда, точна.
— А тебе? — спрашивает меня Ролан тоном школьника, который обнаружил у приятеля плешь. — Тебе сколько?
— Сорок пять.
— Ах, сорок пять?..
— Да, сорок пять.
* * *Чтобы по-настоящему узнать ланды, надо походить пастушьими тропами. Они вьются среди низкорослых деревьев и каменных выступов. На высоте человеческого роста топорщится пропыленная листва, все холмы быстро начинают казаться неразличимо похожими друг на друга, и в этом однообразии того и гляди потеряешься, но, по счастью, можно еще посмотреть на солнце и на далекие деревни, построенные каждая по-своему. В грозу тропы, выбитые стадами, обращаются в бурные потоки. А потом наступает жара, и они высыхают, каменеют, точно африканская пустыня, над ними проносится удушливо-жаркое дыхание ветра, запахи то сладкие, то едкие, как перец, и непрестанно дрожит необъятный хор еле уловимых, но неумолчных голосов. Кажется, даже среди ночи угадываешь звуки перепуганной жизни — она цепенеет либо мечется в ужасе, под землей разгораются страсти; кто-то алчно набрасывается на иссохшие, сожженные солнцем трупы; зорко подстерегают змеи; меж камней, сводя старые счеты, пожирают друг друга заклятые враги в сверкающих панцирях.
Зимою словно бы восстанавливается мир. И тогда подолгу бродишь, защищенный холодом и своей радостью. Но изредка, особенно по воскресеньям, трещат ружейные выстрелы. И вдруг навстречу, окруженные свитой рыжих псов, мчатся верхами мальчишки самого разбойничьего вида. Нет, они тебя не грабят. Как одержимые несутся они вдогонку за кроликом — не каким-нибудь вообще, а за старым знакомым, которого они, кажется, даже знают по имени, — и, запыхавшись от галопа, толкуют о нем, словно о хитрейшем и коварнейшем противнике:
— Говорят тебе, он поскакал вон туда…
Они свирепо пригнулись. Они идут в атаку, дикари, объявившие постыдную войну маленьким травоядным; предки их гордо выступали под солнцем и сеяли смерть, они же не признают изысканных правил этой игры — носятся напролом по кустарникам и косогорам, увлеченные этой нелепой травлей; и вот они скрываются беспорядочной оравой, все в поту, с разинутыми ртами; опереточные охотники, они готовы палить по всему, что прыгает и визжит, в том числе и по собакам, и свищет свинец, рассекая чуткую декабрьскую тишину.
Подлинная жестокость, неисчислимые, неутомимые убийства совершаются не руками неловких мальчишек, но у нас под ногами. По счастью, наши воскресные охотники об этом не подозревают.
До переезда в Лоссан я совсем позабыл о животных. Я не помнил, как безумен взгляд лошади — окаймленный белком страх, забыл, как мягким, пугливым движением все они — и собаки и лошади — изгибают шею, оборачиваются и молят, чтобы мы хоть малейшим знаком объяснили, какая участь их ждет.
И теперь, мне кажется, я вновь — так скоро! — стал подданным животного царства… Линялые глаза этих ублюдков — помеси дворняги с гончей; вялая рысца лошадей, на которых за десять франков в час трясутся ничтожества с усами счетоводов; внезапные обиды и нежности Польки; жизнь птах в саду; верность ласточек, гнездящихся в риге, — все это приносит мне и мучения и радости. Даже когда подыхают истребляемые моими трудами мухи и всякая насекомая мелочь, я смотрю на них теперь с подозрительным вниманием. Трудно сказать, в чем истинный смысл той чувствительности, что вдруг на меня напала. Между скупыми словами и щедрыми ласками, между отвращением, которое охватывает меня при одной мысли, что надо ответить на письмо, и неизменными заботами о настроении моей собаки словно бы установилось какое-то равновесие. Все происходит очень быстро, Лоссан точно соскоблил с меня или стравил кислотой тонкую пленку человеческого. Я все лучше разбираюсь в запахах и звуках. Все охотней лежу прямо на земле, на пригреве, но при этом обострилось мое отвращение к пыли, ко всему жирному и липкому. Теперь я без омерзения беру в руки многое, к чему год назад не осмелился бы даже мимолетно прикоснуться. Среди красочных представлений о старости иные еще недавно казались чистейшей фантазией, сугубо книжной выдумкой, а вот теперь я с ними свыкаюсь: шестидесятилетний чудак, обросший полуседой щетиной, облаченный в отрепья и облепленный кошками; пьяница и сквернослов, медленно догнивающий в недрах своего дома… Не то чтобы я стал в чем-то походить на эти карикатуры (хотя… как знать? Надо бы еще проверить!), но во мне обнаружилась некая слабость, похоже, что я готов отпустить вожжи, дать себе волю и махнуть на все рукой, — вот так человек и становится беспутным бродягой, перекати-полем. Вся соль в том, чтобы поглубже вдохнуть в себя подлинную жизнь, проникнуть в суть вещей, поближе к самой их сердцевине, в ту сокровенную глубь, где бродят и множатся силы жизни. Какой путь вернее? Лихой водитель спортивной машины, любитель и знаток древностей мало-помалу стушевывается во мне, уступая место соглядатаю собственного «я», неусыпному стражу моего же душевного спокойствия. Не стану торопиться с выводом, будто «Лоссан помог мне познать самого себя» и прочий вздор. Этот дом и край, и почти болезненное внимание, с каким я к ним поневоле присматриваюсь, действуют на меня, точно едкие кислоты. С меня спадает старая кожа, и, может быть, взамен нарастает другая. Домашнее животное пустили в лесную чащу, полную опасностей? Человека, что жил шумом и спешкой, погрузили в медлительность и тишину? Есть и это. Но главное — внезапная пустота, куда, как и я, еще больше, чем я, брошены мои близкие. Так с Беттиной, лето словно подчеркнуло ее и отставило поодаль — чего-то ждать. Так с Женевьевой — Лоссан навязывает ей долгие переходы во времени и в пространстве, и по дороге она не может не спрашивать себя, что же сталось с нашей нежностью. Состояние дома и клочка земли, столь важное для архитекторов и нотариусов, становится нашим душевным состоянием. Когда мы восстанавливаем стены и крыши, истребляем всякую нечисть, спасаем от разрушения камни, тем самым что-то укрепляется и во мне, в нас; или, напротив, при этом становится очевидно, что в нас отжило, износилось и чем стоит пожертвовать. Затея, на которую мы пустились, чтобы жить проще и спокойней, быстро осложняется. Жизнь становится труднее. Но, быть может, в ней открывается истина? Примерно это я и пытался установить, когда говорил, что рыжие глаза охотничьих псов, повстречавшихся мне среди пустошей, как и ошалелые, дикие глаза их хозяев (только по-иному), пробудили во мне спящую жалость.
Позвольте вам сказать, мосье, что я устал от ваших расспросов. Не тот я человек, какой вам нужен. До истины расспросами не докопаешься, тут мы с вами согласны, да ведь то, чего вы от меня добиваетесь, дело тонкое. Мы люди обыкновенные. Зря я. знаете ли, на это поддался. Вот на все на это — стал рассказывать да рассуждать, что к чему. Я уж вам как-то говорил, не нравятся мне такие мужья, которые не гасят лампу. На мой взгляд, есть в этом что-то нечистое. Понятно, я тут ни при чем! А все-таки чувствую, вроде и сам влип… О некоторых вещах говорить не положено, вот что я вам скажу. По-вашему, я болван, да? Вот послушайте, я сейчас вдруг подумал, каково-то ихней дочке все это выносить, толки всякие, намеки, если она кой-что поняла. Делаю из мухи слона? Вот и видно, что вы человек не сочувственный, ежели так говорите. Жестокое у вас сердце, черствый вы сухарь! Вам ничего не стоит раздавить человека. Его ли, другого ли, это уж разница невелика… А наш брат, знаете ли, склонен к чувствительности.
Проходили месяцы, я латал стены и душу, ощущал на себе смену времен года и вот теперь начинаю догадываться: Лоссан — плод моего воображения. Разве не так называют то, что взято из грез, но питается еще и памятью? То, что ускоряет полет мечты, расцвечивает ее, наполняет (так парус вздувается ветром) и золотит повседневность либо окрашивает ее в черный цвет?
В Лоссане я себе придумал дом. Всегда говорят: дом детства, семейный дом, загородный дом, вот и я придумал себе детство, семью, тихий край. Мне всегда недоставало прошлого. Давно хотелось где-то пустить корни, но не хватало решимости или, может быть, безрассудства, движения, каким вскидываешь на плечо дорожный мешок перед долгим переходом. А на сей раз, в Лоссане, я остановился. Меня ждала работа: фундамент и стропила, полы и крыша, парадная дверь и каменные плиты. И молчание детей или — хуже всякого молчания — долголетняя привычка вполуха слушать Женевьеву, рассеянное равнодушие ко всем остальным, к рассказам об окружающем мире и о других людях — эти шумы и отзвуки мне мешали; и вот я очутился перед стеной, перед горной цепью молчания. Мне пока не удалось, но я хотя бы понял, что рано или поздно надо будет от этого избавиться. Да, вот именно, это и есть самая важная работа.