Лидия Сейфуллина - Четыре главы
Отчего же боль?..
Была большая звериная злоба. Не рассказал бы, как изжил. Долго метался по улицам. Но показалось: все встречные знают и радуются обиде. Каждый напоминал:
«Раскис… Изливался… Продажной девке открыл заветное…»
Хотелось рычать.
«Как смотрел этот барин… Точно дарил своим присутствием… Как он смел так смотреть!.. Избить бы его… Растоптать!.. Чтобы жалким стало гордое лицо».
Душил гнев. Все гадки… Омерзительна жизнь.
В комнате стало легче. Можно спрятаться от людей.
Молчат и не лгут эти грязные стены, жесткая кровать, ветхий стол. Видом своим говорят:
«Мы мертвые».
А люди… Блеснут глазами, сольются в ласке, а потом харкнут…
Схватил обеими руками голову, сжал коленями локти и крепко стиснул зубы.
Кричал там, внутри, глубоко. В безмолвной человеческой боли был этот крик. Не думал, что затихнет она.
Но затихла. Вырвано.
Ночью уж был спокоен. Снова сталь в серых глазах и гладок высокий с залысинами лоб.
Со стороны смотрел на все.
Думал:
«Оторвалась Анютка от своей почвы. Причудливо, на свой барский вкус подрезали, подстригли ее. Нечего думать о ней. Приживется в том лагере».
Расстегнул воротник рубашки, погладил грудь, вздохнул два раза освобожденно и сильно.
И ладно.
В мозгу опять цифры и факты.
II
Две жизни были на прииске: дневная и ночная.
Рано утром гудела фабрика. Степь далеко разносила угрозу гудка. На рев его выползали люди. В семейных казармах, низких и длинных, раздавался плач детей и визгливая перебранка женщин.
А поодаль от прииска просыпался киргизский аул. Выскакивали голые черные ребятишки и начинали дикий гортанный концерт. Киргизки, с подоткнутыми под бешмет рубахами, показывали грязные, замызганные штаны. Они шли за водой и к табуну. Киргизы в шапках и меховых штанах ковыляли к фабрике. И каждый день повторял свое удивление рыжий штейгер. Он кричал киргизам от конторы:
— Не сопрели еще, кривоногие? На фабрике и без одежы сдохнешь от жару. Косоглазые черти!
Степенно отвечал аксакал (старший):
— Зачим дохнишь? Лучча жар не прамет.
И бесстрастно выжидал, когда ответный хохот смолкнет.
Из казарм с лопатами, ломами, кайлами, веревками шли рабочие. Потом делились. Шахтеры шли к шахтам, заводские — на фабрику. С шумом подъезжали приисковые таратайки. Тянулись из близкой деревни мужики на телегах. Фабрика давала последний исступленный вопль. Гудок смолкал. Начиналось гуденье машин и грохот бегунов. Они дробили камень, спрятавший золото, журчала вода в длинных желобах. Она уносила разжеванный бегунами камень. Оставляла драгоценные крупинки. Вдалеке динамит рвал каменную груду. Эхо повторяло стон взрывов. Все сливалось в сатанинскую музыку. Она была грозна и величава. Как проклятье. Жалки были только музыканты.
— Дунька, паскуда, чо сяла? Берись за тачку… Думать, золото высидишь?
— А твое како дело? Ночь с англичаном проблудила, так в хозява вышла. Я те зенки-то поскребу, надзирать больно!
— Ах, язви те в душу, стерва присковая!
Визжали дико и надрывно. Наступала Дунька, Белокурые волосы сбились войлоком.
Синие глаза под воспаленными красными веками стали от злости темными. На лице жирным потом размазана грязь. Как ведьма.
Федосья не сдавала. Лила потоком циничную брань и рвалась в потасовку.
Но увидел уже надсмотрщик. Грозит обеим кулаком.
Проворно обе взялись за тачку.
У дверей фабрики скулит, как собака, молодой киргиз. Хватается за живот и молит звериным воем своею дикого бога. Вчера надорвался. Сегодня пришел работать, не смог.
— У-у-й, бульна… У-у-у… Шипка бульна… Алла, уй-уй-уй…
Равнодушно проходят мимо, грязные, со своими ношами.
Эка невидаль! Всем «бульна».
Жалеет один старый Куржан. В оборванном длинном халате стоит и качает зеленой чалмой.
— Джяман… Джяман урус (плохие русские)…
Он рассказал бы, что степь эта киргизская.
Отдали свою степь за деньги. Русский денег дал мало. Пошли к нему работать. И за работу киргизам дает меньше. Русским — больше. Кочевать нельзя. Надо работать. Скот дохнет. Урус в степь болезни принес. Нужду принес. Хотел бы рассказать Куржан, да слушать некому.
— Ваньша, на праздник живем! Спиртоноса видал.
Стоит у телеги, кашляет с хрипом, а меж кашлем смеется. Не то старик, не то молодой.
Другой с испугом оглядывается.
— Иди к месту, чертово хайло! В рот те дышло… Услышит. Живьем слопат.
— А лихоманка его задери. Што вяжется? Не ему достанется.
— И не тебе. Айда, пошевеливай задом-от.
Сплюнул, пошел. А на ходу прошептал:
— На приисковый праздник с водкой будем, Ваньша!
У Ваньши глаза загорелись. Поредела застывшая в них тоска. Камнем давит второй год. Зародилась, как увидал первый раз обоз с золотом. Маленький воз — и куча солдат. Увозили под охраной в банк. Хозяин стоял, как царь.
А они все жались кучкой сзади.
И схватило сердце у Ивана.
— Кабы мне… Так же бы глядел, как хозяин.
С тех пор тяжелее стало жить. Навалилась злоба. У других ее тоже видел. Но таил и ее про себя. Жили как скованные. Один день в году только взыгрывала буйная жизнь. На приисковый праздник. Боялся его хозяин. Вызывал из города охрану. В этот день почти всегда добывали спирт. И разливалось по прииску страшное веселье. Спиртоносам грозила беда. Их расстреливали на месте. Только поймать удавалось редко. Каждый год кто-нибудь кончал праздник в могиле. Но все-таки был праздник.
Длинный рыжий Киркальди и стройный Вульмер шли к «мокрой» шахте. Смеялись и лопотали что-то по-своему.
Старик Пахом у телеги провожал их взглядом.
— Ишь аглицкие черти. Жадные! Господа, а каку рань встают. Золото караулют.
В «мокрой» шахте всегда по пояс стояла вода. Студеная, подземная. Выкачивали все время. А она все прибывала. Работали в кожаной одежде, но стыли. Смена была частая, вылезали мокрые, продрогшие. Отряхивались, как выкупанные собаки. Грелись на солнышке. Другие стояли в воде. Долбили упорную стену. Потом менялись. Ныли кости. Утром возвращались опять. Хорошо платили за эту шахту. Богатая жила в ней шла.
Завидев англичан, Егор ворчал:
— Прутся, лешаки… Своей земли мало. В чужу приехали наживать!
А старшой заступался:
— Ну-ну, богова дубина! Свое дело знай.
Егор огрызался:
— Знам не менее твово, подлизун хозяйский.
А сам настораживался. Угодливо улыбался. Сдавать стал. Кабы не выгнали. Киркальди, подходя, кричал:
— Я лезть буду. Кому со мной начинать должно?
От спусков в другие шахты доносились брань и разговоры. Целый день кипела работа под землей и на земле. Только когда гудок кричал о перерыве на обед, просыпался хозяйский дом. Но до ночи казался безлюдным. Большой и нарядный, лучше конторы, он стоял особняком. Окнами глядел на степь и холмы, еще не взрытые. Отвернулся от картины труда.
Два года назад оттуда выходил ежедневно хозяин. Закрывал чистую барскую одежду рабочей и смотрел. Горел хищный огонек в глазах. До всего сам доходил. Лазал в «мокрую». Зверем глядел на всех. Золото съело жалость. Осматривал рабочих, когда из шахты выходили. Самородки спрятанные находил. Тогда бил сам. Жестоко и долго. Откуда сила бралась в барских руках. Больше попадались киргизы. Прятали в штанах и думали, как дети, — не найдет. Цеплялись за свое добро. В «мокрой» и смерть уцепилась за него… Еще не скосила, но дышит близко. Второй год гниют легкие. Лечился за границей, лечился у русских докторов. Когда отпускало, лез опять в шахты. Теперь не встает. Оттого и безлюдным кажется дом.
Анна проснулась давно, но вставать не хочется. Во сие бывает хорошо. Прижалась к подушке и ждет. Ветерок шевельнул кружево занавесок. И замер. Испугался могильной тишины.
— Сейчас закашляет, ненавистный!.. Как долго борется со смертью… Эх, была бы посмелей, убежала бы…
А кашель точно подстерег мечту. Начался упорный, надрывный. Кажется, стену пробьет. Там сиделка двинула стулом, что-то говорит. А он все кашляет. Кончил. Теперь упал на подушки, весь синий. А сиделка смотрит — в кружке кровь и гной.
«Ах, начался день!»
В стену стучат. Зовет. Вцепилась пальцами в волосы, бьется от беззвучного плача. Опять стучат!..
Накинула дорогой капот, пригладила волосы. Постучала в стену.
— Иду!
В столовой часы тиканьем подчеркивают тишину. Позвонила.
— Настя, молоко барину.
Настя кивнула кружевной наколкой и понеслась через коридор в кухню. Там старая Митревна в одиночестве пила кофе.
— Молоко давай скорей. Проснулся!
— Поспеешь. Не помер еще?
— Нет. Однако нонче помрет. Сиделка сказывала: обиратся. Ну-ка я хлебну кофейку-то.
Проворно присела и налила чашку. Митревна неторопливо встала, перекрестилась на образ и двинулась к плите.