Иван Давидков - Прощай, Акрополь!
Но вот возле куста ежевики что–то шевельнулось. Может быть, пучок сухой травы? Луч фонаря осветил его, покачал, потом потянул вверх, словно стремясь вырвать из земли. Пучок удлинился, и над ним загорелись два оранжевых огонька.
Первый заяц попался в световой капкан.
— Стоп! — сказал охотник и прижал приклад к плечу.
Заяц на секунду замер, стоя на задних лапах, потом пригнулся к земле (огоньки угасли) и пустился было наутек. Но мрак, вставший стеной на границе света, его пугал. Он приблизился к этой стене, ударился в нее, отскочил и бросился в другую сторону. Но там тоже была стена из мрака и ужаса. Заяц отскочил от нее, как пружина, и замер среди влажных комьев земли, снова распалив оранжевые тревожные огоньки своих глаз. Наконец он кинулся прямо на машину, чтобы спустя минуту резко повернуть и заметаться в стенах мрака.
Охотник не спешил стрелять, решив, что предсмертный заячий танец забавляет художника (человеку редко выпадает видеть такое!). Он осторожно переводил дыхание, стараясь не сбить мушку, и выжидал.
От выстрела машину слегка тряхнуло. Звук был глухой, без эха, он упал в канаву и увяз в темной мгле. Заяц подпрыгнул, словно хотел посмотреть, кто это в него стрелял, и грохнулся о землю.
Тогда раздался плач ребенка. Ночь старалась его приглушить, запеленать тенью кустов и татарника, но он вырывался — мокрый, измазанный грязью — и растекался по плато.
— Что ты сделал? Там люди! — придя в себя, крикнул художник и почувствовал, что на лбу его выступил холодный пот…
Потом он увидел спину своего знакомого, который шел по вспаханной земле тяжелой, уверенной походкой. Свет фонаря держал его в своем капкане, но он не искал спасения во мраке, который тоже вставал вокруг непроницаемой стеной. Куртка его шуршала — она была сшита на более крупного человека. Вот он приблизился к дороге, таща за собой огромную тень, которая цеплялась за кусты и растягивалась, как резина. Тушка зайца качалась у него в руках (заяц был совсем маленький. Может быть, поэтому он плакал, как ребенок?), брюшко подстреленного беглеца дымилось под светом фонаря* серебро шкурки плавилось в лиловых отблесках и текло по грязным коленям охотника.
— Мне нехорошо… — сказал художник.
Машина буксовала, низкие кусты скреблись о крылья. Качаясь из стороны в сторону, она пыталась выскочить на шоссе. Свет фар, ощупывая путь, поднимался к перевалу.
* * *В соседнем доме жила старая супружеская чета.
Окно их маленькой комнаты в первом этаже смотрело на наш дом, и художник, выходя на балкон, чтобы немного отдохнуть и выкурить сигарету, сам того не желай, подолгу разглядывал эту комнату. Быть может, его привлекал солнечный свет, падавший на пол и зажигавший ковер огненно–красным пламенем. В окно виднелся край занавески, старой и выцветшей, — теперь уже трудно было определить, какого она раньше была цвета: фисташкового или розового, — но хозяева никогда ее не задергивали, даже поздно вечером, ложась спать. Может быть, от рассеянности, а может, просто считали, что вряд ли найдется человек, который станет интересоваться их жизнью. Но такой человек нашелся. Это был художник. Сознавая всю неделикатность своего поступка, движимый скорее привычкой ко всему приглядываться, чем любопытством, он, отдыхая, смотрел в чужое окно.
Вот они садятся обедать. Старик склонился над дымящейся тарелкой — его крупная бритая голова своим овалом повторяет ее желтый край. Зачерпнув суп, он неторопливо подносит ложку ко рту и ждет, словно пересчитывает фасолины, потом дует, и тоненькая шелуха, лопнувшая при варке, кудрявится (художник хорошо это представляет). Пар поднимается над головой, расплываясь, касается бледного лица жены, туманит ей очки (одно стекло и без того матовое — жене сделали недавно операцию, и глаз еще не зажил). Вторая ложка — снова облачко пара, которое вместе с мыслями обедающих плывет над столом и исчезает у потолка.
По вечерам, пока жена убирала со стола, муж начинал раздеваться. Он делал это медленно, как бы машинально: повесив пиджак на спинку стула, разглаживал ладонью складки возле ворота, потом аккуратно клал на него галстук, а сверху — брюки. Оставшись в одном нижнем белье и сразу превратившись в маленького смешного человечка, он садился за стол и принимался разбирать свою флейту. Сначала плюшевой тряпочкой вытирал плоское, как монетка, колечко, которое при игре рождает тон, потом касался пальцами клапанов, и они мягко хлопали, издавая звук, похожий на стук крупных дождевых капель; ястребиным пером с оранжевым кончиком и серебристо–голубой маковкой прочищал отверстия инструмента. Перо, вспыхнув, сжималось и гасло, проникая в темное поющее нутро через маленькие, с ноготок, дырочки под клапанами, и оставляло там свое серебро — дар, который поможет родиться песне…
И песня рождалась. Ее первые звуки были похожи на полет ласточки. Потом они становились сильнее и увереннее — в них уже звучало оставленное пером звенящее серебро, — и, осмелев, вылетали наружу, где их встречала дождливая ночь. Недолго задержавшись под стрехой, словно боясь пересечь качающуюся завесу падающих с крыши капель, песня вбирала шум дождя и исчезала.
Хозяйка вытирала руки (мыло все равно не могло смыть с них запах чебреца и лука) и начинала готовиться ко сну. Она вынимала искусственную нижнюю челюсть, споласкивала ее под умывальником и опускала в стакан с водой — челюсть шла на дно, оставляя мелкие пузырьки. Потом медленно раздевалась. Взяв за подол ситцевое платье, она, вывернув наизнанку, тянула его вверх — ткань сопротивлялась, трещала под мышками, цеплялась за дряблую грудь и не хотела поддаваться, но руки оказывались сильнее и стаскивали платье.
Когда он потом вспоминал об этом жалком старческом «стриптизе», ему всегда становилось не по себе. Куда девалась нежная округлость плеч этой женщины? Познала ли она притягательную силу и горечь измены? Или, покорная привычке (забыв о боли и разочаровании), всегда возвращалась все в ту же постель, все к тем же ласкам — к тому, кто, может быть, уже давным–давно наскучил?
А флейта все еще звенела. Художник видел, как старик шагает по комнате, прыгающие клапаны сверкают при свете лампы и голова покачивается в такт. Но звуки становились слабее, и слышался лишь шум дождя.
Жена уже легла. На одеяле покоились ее ладони, слишком большие для худых костлявых рук.
По утрам они выходили из дому, чтобы совершить свою обычную прогулку по аллее, тянувшейся вдоль трамвайной линии. Они шли, взявшись под руку, плотно прижавшись друг к другу. На них были длинные балахонистые пальто, сшитые из одного куска материи, с петлями, изодранными большими пластмассовыми пуговицами; на плечах и отворотах ткань пропиталась запахом смога и порыжела от старости, прежний мягкий цвет, даже со следами портновского мела, сохранился лишь под воротником — его можно было видеть, когда флейтист поднимал воротник во время дождя.
Они шли по аллее, и тополя, уже голые па макушках, осыпали их листьями. Художник смотрел на них сквозь сырую метель листопада, и ему казалось, что по аллее идет один человек, надевший непомерно широкое старомодное пальто. В его памяти старческие черты сливались и выплывало одно лицо — оно тоже было в очках.
Когда он смотрел, как старики идут по аллее, его охватывало странное спокойствие: казалось, он слышит, как на каменных плитах под его окном звучат шаги его постаревших друзей — вот их руки, дрожащие после трудного подъема на третий этаж, тянутся к звонку, и он тотчас узнает, кто пришел, даже знает, что скажет гость, появившись в светлом дверном проеме…
Он боялся, что скоро настанет тот неумолимый час, который оборвет эти утренние прогулки, и впервые он увидит, что по аллее идет один человек — необыкновенно худой в своем старомодном пальто — и несет кошелку, в которой покачиваются острые серебристые перья лука–порея, боялся, что, заглянув в окно маленькой комнаты, он увидит только бритую голову флейтиста, склонившуюся над тарелкой холодного супа (застывший жир, вобрав красный молотый перец, оранжевой кромкой очерчивает край тарелки), или скользящую по стене тень старухи, убирающей посуду со стола. Тогда металлические клапаны флейты уже не будут отражать свет лампы, они погаснут в вечном полумраке.
Ему была необходима эта тихая доброта двух старых людей. Она вселяла в него уверенность, и он просил листопад не лишать его видения, возникавшего по утрам сквозь бледный витраж тополиных веток: двое людей, слитых дождем воедино, удалялись, поглощенные своим разговором, начатым бог знает когда.
Художник (возможно, несколько докучливый в своих рассуждениях о красоте и о том, что мир может быть воссоздан лишь после того, как он пройдет через горнило сердца и от него шлаком отпадет все отвратительное) все же постепенно приобщал всех окружающих к своему, как выражался переплетчик, «тихому безумию».