Григорий Глазов - Не встретиться, не разминуться
Как уже упоминал, батальон наш родился недоношенным — заполошно, в спешке, суматохе, панике, с ходу вступили в бой, полных списков личного состава ротные сложить не успели. Да и отправлять похоронки было некуда, как и строевки. Красноармейские книжки, командирские удостоверения и медальоны убитых, какие удавалось собрать, комиссар складывал в пустой вещмешок. Для связи с ротами посылали людей. Три катушки кабеля от обстрелов минами, снарядами, от обвалов превратились в обрывки, сращивать их стало невозможно, бессмысленно, только теряли людей. В первой роте у Гаджиева прямым попаданием мины от телефониста с аппаратом остался только сизый дымок в воронке. Связным тоже было не легче: немецкие снайперы стерегли. Однажды случилось ЧП: приказали одному солдату отправиться к Гаджиеву, а он испугался. Немолодой мужик, спрятался он на подстанции, захлопнул железную дверь, задвинул засов. Лущак рассвирепел, выхватил наган и — туда: «Застрелю гада!» Добежал, рванул раз-другой дверь, крикнул, а оттуда вдруг бах — и все. Застрелился. Я знал его, неплохой солдат был. Не хочу называть имя и фамилию, может, жена осталась, дети, а теперь уже и внуки, наверное…
В роту Гаджиева добираться приходилось через железнодорожный мост, по насыпи, место открытое. Немцы уложили там немало наших посыльных. Рация у нас имелась одна — РБМ. Хоруженко много раз пытался связаться со штабом 12-й курсантской бригады, ей мы должны были оперативно подчиняться. Но никто не отзывался. БАСы[5] в рации подсели, видимо, дали нам старые, после долгого расхода, потому комиссар приказал Хоруженко включать только для приема сводок Совинформбюро. Так, не помню уже на какой день, Хоруженко и поймал сообщение Москвы: «После ожесточенных уличных боев с превосходящими силами противника наши войска временно оставили Город…»
Был поздний вечер. Немцы малость поутихли, где-то, правда, в районе обороны четвертой роты гавкали их МГ, но артиллерия и минометы передыхали. Мы сидели на КП в длинной бетонированной яме одного из цехов. Часть стены рухнула от прямого попадания мины, обвалилось арочное перекрытие. Сквозь пролом светили звезды, вспыхивали и умирали отсветы немецких ракет.
Лущак грыз подгоревшую корочку ржаного сухаря, макая его в воду на донышке котелка. Еще утром комиссару, когда он поднимал людей для контратаки, пулей по касательной вспороло щеку. Перевязывать он не позволил:
— Буду ходить, будто зубы болят — отвел он руку Левина. — Дай какую-нибудь тряпку, подержу, потом само засохнет…
И вот, услышав эту роковую сводку, мы переглянулись. Каждый подумал о своем, но вместе поняли одно.
— Как же так — «оставили»? — спросил я, глядя на его исхудавшее небритое лицо с темным вспухшим рубцом от рта до уха.
— Значит, Город сдали? — переспросил он. — И нас здесь нет?..
Я кивнул.
Лущак приказал Хоруженко не говорить никому ни слова об этой сводке, без его, Лущака, приказа рацию не включать. Хоруженко он услал во взвод, а оба ящика рации затолкал ногой в угол и накрыл куском мешковины.
— Начинается иная жизнь, комбат. Понимаешь это? — спросил он меня.
Что тут было не понимать?..
Однажды связной из роты Гаджиева привел двух легкораненых солдат и сержанта с перебитой рукой. Выглядели они не лучше нас — изморенные, разодранная одежда в красной кирпичной пыли, небритые. Сержант доложил, что они из 12-й курсантской бригады, что осталось от нее двенадцать человек, командует старшина, они там — на высоте «Казачий пост». В саманный домик, где размещался штаб, попал снаряд, все погибли.
«Казачий пост» — высота, сады, еще с двадцатых годов ее по террасам застраивали, обживали, там был до войны санаторий для туберкулезных детей.
Мы поняли: после гибели бригады, ее командования, наш батальон теперь вообще бесхозный. Скумекали и другое: господствующую высоту эту держать надо, хоть зажав между коленок. Она прикрывает нас сзади. И решили, что Лущак примет роту Гаджиева, а тот возьмет человек двадцать и — на «Казачий пост».
Лущак собирался идти ночью, намеревался взять и Хоруженко — он здешний, из поселка Крутоярово, там у него мать и две сестры, от «Сельмаша» это около сорока верст. Хоруженко и должен был провести Гаджиева с людьми на «Казачий пост» не через Город, а балкой, пересечь шоссе и задами дачных дворов вернуться в Город, к «Казачьему посту» с востока.
Но накануне под вечер Хоруженко еще с двумя солдатами пополз шуровать в руинах — снять с убитых хоть несколько фляг с водой. Через дорогу, в конце улицы, громоздились развалины школы. Мы знали, что там не немцы, а румыны, иногда слышали их лопотание, они что-то варили, ветерок приносил дразнящий запах еды. На ночь румыны уходили, оставляли только пулемет с обслугой.
Было необычно тихо. Хоруженко и двое солдат уже почти переползли дорогу, когда из развалин школы коротко секанул пулемет. Хоруженко закричал. Пуля разбила ему колено. А двое других и не ойкнули — наповал. За Хоруженко, всех оттолкнув, полезли Лущак и санитар. Я не успел даже задержать, вразумить Лущака. Мы прикрыли их огнем из РПД…
Я отозвал Лущака, сказал, что Хоруженко здешний, пусть маленько отлежится и отпустим его. Может, доберется до дома. Сорок верст конечно, а вдруг дошкандыбает? Чего ему тут валяться?
К удивлению, комиссар без воркотни принял мое предложение, но велел Левину, чтоб выписал радисту справку, что тот ранен в бою…
Уже после войны, отыскав Хоруженко, я узнал, что добирался он до Крутоярово двенадцать дней, терял сознание, отлеживался в буераках, чуть не умер от голода и жажды. А в Крутоярово — румыны. Мать прятала Хоруженко в подвале. Нога мучила его еще долго, и после войны навалялся в больницах. Кое-как срослось, молод был, что ли, однако нога не сгибается…
Комиссар ушел к Гаджиеву в ту же ночь, принял роту, а Гаджиева отправил с людьми на «Казачий пост». Но они туда не пришли, и — как в воду канули…
…Девятого сентября, когда наши начали штурмовать Город, свой рубеж я сдал командиру какого-то стрелкового батальона. В порыве, в грохоте, на бегу он еще успел пошутить:
— Под расписку сдаешь? Могу написать…
Я махнул рукой…
Двадцать лет потом я искал того комбата. И не нашел. Может, погиб где.
Остатки моих рот выходили по отдельности. В тыловых штабах о нас не слышали, не знали, в спешке большого наступления все двигалось, рвалось вперед, было не до нас, да и нам в ту пору в такой обстановке хотелось только одного: передыха. От батальона почти в шестьсот штыков осталось тогда сто четыре доходяги. Разогнали нас по госпиталям, по запасным и резервным полкам. Так и кончился 1-й СБОН…
На эту пору, когда пишу, в живых числится всего одиннадцать: кто погиб позже под Сталинградом, под Курском, да мало ли где еще, — с пулей не сговоришься, — кто после войны просто помер — за сорок-то лет, господи!.. И в эту исповедь я вписал…»
Петр Федорович закрыл рукопись. Генерал Уфимцев свою книгу тоже, наверное, считал исповедью. Но какая к черту исповедь, если все предназначено для тысяч глаз, как же тут не постараться, чтоб выглядеть?! Рукопись Бабанова, однако, впечатляла. Сколько в ней правды — кто знает? Может, и вся, да только с выгодой сдвинута во времени. Что если уходил Бабанов с людьми из Города вместе со всеми по приказу Уфимцева? А сейчас удобно заявить, что нет, не ушли, а, наоборот, — не сдали Город. И вот гремит по всем инстанциям, доказывает. Сколько после войны возникало свар между партизанскими командирами! Одно и то же событие излагалось по-разному, освобождение какой-нибудь Голопуповки каждый приписывал своему отряду. А какие разночтения в мемуарах маршалов и генералов!.. У Бабанова и Уфимцева сошлось одно: остатки рот Бабанова выходили из Города на трех участках. И Уфимцев — тоже: «…войска выходили по трем направлениям: по шоссе, по грунтовке и в районе моста». Да только вот даты не согласуются: разрыв почти в месяц, который, как утверждает Бабанов, его батальон держал в руках промышленную часть Города до возвращения наших частей. Уфимцев же напрочь это опровергает: «Я приказал выставить в местах вывода войск три заградотряда, пропускать в тыл только то, что движется организованно, колоннами, а одиночек, разрозненные малочисленные группы разоружать». И это — точно. Так, как и то, что именно он, Петр Федорович, лейтенант Силаков, доставил в обком партии весть, что Город будет сдан. Точно, потому что его, Силакова, послали тогда на шоссейку…
…Дверь была распахнута, стемнело, и только там, где исчезло солнце, над самой землей багряными подпалинами светились тяжелые облака. Рота заканчивала сборы, на рассвете бригада уходила из Города. Сидели на цементном полу бывшей МТС. Перетряхивали вещмешки, приказано было — ничего лишнего. Но лишнего почему-то не оказывалось, хотя Силаков и пригрозил, что самолично вывернет наизнанку каждый сидор. Пахло щелочью и ружейным маслом. В тряпицы закутывали ершики, завинчивали горловинки масленок. Все знали, что покидают Город. Старшина снаряжал за последним ужином двоих с термосами. Один, по фамилии Семижонок, в растопырившейся на крупной голове пилотке, ворчал: мол, утром уже ходил, завтрак принес. Но старшина вроде и не слышал, приторачивал лямки термоса на худой спине Семижонка. Над ним любили потешаться, часто в виду его малого роста: «Ты, Семижонок, не страдай. Маленькие, они все в корень растут. Так что иметь тебе семь жен…»