Павел Кренев - Этюды акварелью
Выберем из нашей палитры самые яркие цвета и выпишем полосатую гряду холмов, которая высится сразу за деревней. Это деревенские поля, гладкие, покатые, ухоженные. Как привлекательно бушует на них летнее разнотравье, как украшает весь берег!
А еще дальше за полями, вокруг всей деревни, уходя в необозримые дали, разлилось буйное зеленое царство, темнеющее лишь у самого горизонта,— царство знаменитой архангельской тайги, бескрайней и богатой, усеянной озерами, изрезанной реками, в которых полно форели...
Теперь — все. В нашей картине можно, конечно, кое-что подправить, подровнять, оттенить или сделать ярче... Как и каждую, пусть даже совершенную работу художника, нашу тоже можно доводить еще и дорабатывать, находя для этого все новые и новые цветовые нюансы. Мы тоже сделаем это постепенно...
Но уже сейчас этот пейзаж привлекателен...
Этот пейзаж — мой дом.
Это деревня, в которой я живу.
Интересно все-таки плыть на белом пароходе по Белому морю из Архангельска в Соловки.
* * *
У вас бывало так: бредешь по сырому, промозглому, стылому лесу, из последних сил поднимаешь ноги, обессилевший, промокший до нитки, голодный и злой на весь мир? А дом черт знает где, в какой стороне, и сколько до него?.. Небо занавешено тучами, бегущими прямо над головой, кругом туман, и не по чему ориентироваться, а время уже к вечеру, и скоро ночь...
У меня так было, и не однажды.
В такие минуты испытываешь самый что ни на есть жуткий страх оттого, что тебе придется провести ночь в сыром незнакомом лесу, и зябнуть долгие часы под какой-нибудь елкой, и слушать шаги голодного зверья. Не дай вам бог...
Но бывает и по-другому. В самый распоследний безнадежный уж момент вы выходите все-таки на старые суземные пожни[3], поросшие буйным молодым березняком, или к лесному озеру и, облегченно вздохнув, с бесконечной благодарностью судьбе, выдохнув какие-то искренне-счастливые слова, опускаетесь прямо на землю и прислоняетесь к первому попавшемуся стволу.
Перед вами стоит ваша спасительница — почерневшая от времени, скособоченная, давно забытая людьми, ждущая вас старенькая лесная избушка. Она вожделенно смотрит на вас, пришельца, единственным окошком-глазом с треснутым стеклом и изнемогает от нетерпения, ей хочется поскорее встретиться с вами. Дитя человеческого труда, созданная, чтобы служить ему верой и правдой, она устала жить одна в лесу среди зверей, птиц и травы, без добрых человеческих глаз и рук. Оттого, что люди забыли о ней, избушка быстрее состарилась и покосилась.
И вот наконец человек пришел. Избушке хотелось бы принять вас как можно лучше, но ей мешает старость и морщины-щели, которые едва удерживают тепло, но она старается изо всех сил...
...Полежав на слегах-нарах и отдохнув с дороги, вы обихаживаете избушку: веником из наломанных березовых веток сбиваете в углах паутину, подметаете прогнивший пол, выбрасываете на улицу мусор; потом приводите в порядок сердце лесной избушки — каменку, черную печь, аккуратно собираете и складываете «в шатер» развалившиеся гранитные камни и совершаете главное таинство — разводите огонь.
Трещат дрова в печке, дым валит прямо в избу, чуть колышущейся почти идеально ровной снизу пеленой висит над полом и плавно вытекает в дымник — маленькое отверстие под самым потолком, а вы, полулежа на полу перед каменкой, занимаетесь извечным, никогда не надоедающим делом, излюбленным для многих и многих поколений живших ранее людей. Вы смотрите на огонь, на дым, на вечерний лес, пошумливающий за открытой дверью. Пускай избушка ваша стара и дряхла, но с полыхающей печью внутри — это уже жилище! И вам совсем-совсем не хочется выходить из нее туда, где сырость, слякоть и темень, где шуршат по лесу шаги голодного зверья.
Дрова прогорели, накалив докрасна каменку, дым из избы уплыл. Вы сгребаете в кучу оставшиеся угли, убеждаетесь, что среди них нет головни, что среди красно-белых углей не мерцает ядовитый угарный синий цвет, и закрываете двери и дымник... Сытый, обогретый, разомлевший, вы вытягиваетесь на нарах и долго еще не можете уснуть... Изба, будто выпрямившаяся, постреливающая совсем по-молодому углами, совсем уже сухая изнутри, время от времени словно облегченно, умиротворенно вздыхает.
Лесные избы, потупившиеся к земле, съедаемые плесенью, заброшенные человеком чащобные дворцы приюта... Вас становится все меньше.
Как и создавшие вас люди, вы умираете быстрее, когда о вас забывают. И как люди, вы стараетесь отдать больше доброты и тепла тому, кто вспомнит, навестит, скажет доброе слово...
Люди всегда ставили лесные избы, особенно сенокосные, на веселых местах: на холмике над ручьем, речкой, озером, среди высоких белых берез. Не потому ли есть в них что-то притягательное, влекущее своей неотрывностью от красоты русского леса. В редкие минуты отдыха, в обеденные перекуры, косари — мужики и бабы — собирались тут, чаевничали у лавы[4]. Здесь звенел их смех...
Утром я ушел домой по летнику[5], который совсем слабо, но все же еще выделялся среди желтой травы. Перейдя речку, оглянулся... Я еще приду к тебе, изба.
* * *
«Нельзя дважды ступить в одну и ту же реку»,— сказал древний мудрец. Нельзя, потому что вода и время беспрерывно, неотвратимо текут и все меняется...
Нельзя дважды прийти к морю и увидеть его прежним. Море переменчиво...
...Зимой нашего моря нет. Есть только огромное холодное поле с торосами, ледяными ветрами. На этом поле никто не живет, ходить по нему скучно. Разве только продолбить лунку, забросить удочку и долго-долго ждать поклевки. Может, клюнет страшный, как морской черт, и колючий ревяк[6]. Но ревяки, охочие до поклевки летом, и те зимой клюют вяло, будто из уважения к долготерпенью рыбака. На самом горизонте лед кончается. Там в синих студеных полыньях живут хитрые дальнозоркие нерпы, ныряют за рыбой, и подолгу сидят на кромках торосов, и подставляют жирные бока едва пробивающемуся через колючий мороз тусклому слабому солнышку.
Весной солнце беспощадно расправляется со льдом и вместе со своим другом — летним ветром — разбивает его на куски-льдины, а потом долго гоняет их из конца в конец. Кататься на льдинках — едва ли не предел мальчишеского счастья.
Стояла весна, льдинок принесло много, и я, как и каждый из высыпавшей на берег полураздетой, кирзачно-резиновой, лихой деревенской шантрапы, торжественно оседлал одну из льдинок, вооружившись колышком из чьей-то изгороди. Плавая на них, как на плотах, мы сталкивались друг с другом, брызгались холодной весенней водой, орали что-то воинственное.
Крепко дунувший от деревни горный ветер унес в море именно меня, потому что мне было всего пять лет и я был самым слабым.
Колышек вдруг перестал доставать до дна, и я беспомощно тыкал им из стороны и сторону. Я отчаянно греб своим колышком, но берег и дом все удалялись. Мне захотелось прыгнуть в воду и поплыть... Море, спокойное н минуту назад такое веселое, уносило меня от дома. Я ничего не мог с ним поделать, медленно, но неотвратимо оно тянуло меня, отрывало от всех. От сковавшего тело ужаса я не смог даже зареветь, только оцепенел и стоял, вцепившись в бесполезный колышек. Впервые осознал я тогда страшную силу и необоримость моря.
Меня спас Валька Корельский, старший из всех нас. Он догнал меня на своей льдинке, пересадил на нее и потом долго греб изо всех сил к берегу, против горного ветра, а я ему мешал, потому что трясся от страха и уже ревел во всю мочь. По существу, Валька совершил подвиг — очень сильно рисковал. Но мы тогда ничего не знали о подвигах, мы были совсем маленькими.
* * *
..Я был влюблен в Наташу Петрову, девочку из Ленинграда. Она целый год жила в нашей деревне у своей бабушки. Я не мог в нее не влюбиться. Блондинка, с голубыми, как у Мальвины из сказки про Буратино, глазами, с аккуратным носиком, длинноногая, и ко всему еще и отличница. Кроме того, она была на год старше меня, и это обстоятельство играло решающую роль: сверстницы были мне понятны, а тут красивая отличница из Ленинграда старше меня...
В то время у нас была очень популярна песня, которую пел Ободзинский: «Я у моря рожден, в краю, где ветра, море с детства, как мать, учило меня песни звонкие петь...» Я выходил к морю, громко запевал эту песню и старался петь ее так же звонко, как Ободзинский. Мне было наплевать, что я пою в тысячу раз хуже, я знал, что пою лучше его и звонче. Я был влюблен.
Ах, как встречало меня, как внимало мне тогда море! Взволнованное ли непогодой, приглаженное ли уснувшими на его поверхности ветрами, оно на всю свою неоглядную ширь слушало только меня и только меня слышало. Кто еще, кроме него, мог с таким вниманием и чуткостью выдержать то, что я наговорил и напел ему тогда, не испугать и не покоробить во мне то необычайно легкое, светлое, крайне ранимое и хрупкое, но удивительно сильное чувство, которое люди называют первой любовью.