Иван Давидков - Прощай, Акрополь!
Да, отчим гордился своим конем. Была у него и трехлетняя дочь. Она родилась в благовещение, и потому назвали ее Благовесткой. Девочка очень походила на отца — его черты, огрубевшие с годами, воплотились в детском личике с нежной миловидностью. Только руки у Благовестки были как у покойной матери — кисти узенькие, прозрачные, усеянные мелкими веснушками.
Девочка росла ленивой и избалованной. Отец ей во всем потакал — он считал, что таким образом защищает ее от возможной тирании мачехи, а новую жену приучает к покорности. Благовестка до полудня валялась в постели, потом выходила во двор, босая и нечесаная, и, потягиваясь, жмурилась на солнышке; намочив ладошку под умывальником, проводила ею по еще сонному личику и, освеженная прикосновением воды, садилась завтракать. Мама ставила перед ней вареные яйца. «Сырые…» — морщилась Благовестка и отталкивала руку мачехи. Мама снова опускала яйца в кастрюльку, и они, лопнув, выпускали белок, который тотчас затвердевал в Кипящей воде и становился похожим на кукурузные зерна. «Не хочу яиц! — бросала капризным тоном девочка. — Завари чай!» Лицо мамы вспыхивало от гнева (она была самолюбива и не терпела, чтобы ею помыкали), но тем не менее она шла в соседнюю комнату, засовывала руку в мешочек с шуршащим прошлогодним липовым цветом и, скованная ледяным, испытующим взглядом отчима, которого она в эту минуту ненавидела, ставила на плиту чайник.
Потом она выносила из дому мокрый детский тюфяк и клала его на ограду сохнуть — Благовестка мочилась во сне.
К вечеру тюфяк высыхал, мама вносила его в дом, чувствуя плечом тепло угасшего солнечного дня, и принималась готовить ужин. Она ошпаривала в медном котле зарезанного петуха (его дымящиеся грубые лапы угрожающе торчали кверху), ощипывала его (петушиные перья пахли насестом и трещали, когда их выдирали из крыльев и гузки) и палила над огнем. Желтая кожа корчилась, серела, с нее капали крупные капли, от которых раскаленные угли шипели и гасли.
Когда ужин был готов, мы садились за стол.
В тот раз мама разделывала петуха на большом эмалированном блюде — жилистое темное мясо заставляло ее то и дело браться за нож. Отчиму она положила белое мясо, жесткое и волокнистое, и обе ноги (кожа на них полопалась и стала пористой от варки). Сверху она водрузила петушиную голову с зубчатым, как пила, обмякшим гребешком и наполовину отпиленным черным, словно чугунным, клювом. Себе оставила когтистые лапы, шею, топорщившуюся комлями сгоревших перышек, и ребра. Для Благовестки отломила крылья, но, решив, что этого мало, взяла немного белого мяса из миски отчима и, капая на стол желтым жиром, переложила в миску падчерицы. Мне досталась спина, сверху покрытая пупырчатой кожей, а снизу! У ребер, облепленная двумя кусочками легких, похожими на губку, которой в школе стирают мел с доски.
Никто из нас не притронулся к еде, пока не начал хозяин. Вот он взял петушиную голову, и мягкий, мясистый гребень зашевелился у него в пальцах, мы тоже склонились над мисками, но его строгий взгляд заставил нас положить вилки.
— Разве ж так варят! — нахмурив брови, сказал отчим. — Совсем безвкусно, мясо все выварилось в кипятке. Тебе что, в голову не приходит положить побольше горького перца, заправить чебрецом и петрушкой?»
— Я чебрец положила, — ответила мама, — а перец побоялась… из–за ребенка.
— Положила! Знаю я, как ты положила. А о ребенке нечего тревожиться, она с детства к перцу привыкла. Чего отведал при родной матери, то потом всю жизнь вкусно. Что же я теперь, по–твоему, должен к бурде привыкать?
И он вдруг схватил свою миску и швырнул ее в угол. Мясо разлетелось в разные стороны. Кошка была тут как тут, но грохот летящих следом железных щипцов заставил ее броситься к окну и вцепиться когтями в подоконник.
Мама, растерянная и оскорбленная, вышла из–за стола. Я тоже встал.
А отчим остался сидеть как ни в чем не бывало. Он взял крыло из миски дочери, посыпал его молотым красным перцем и начал обгладывать. Второе крыло он протянул Благовестке и сказал: «Съешь, доченька, кусочек…» Потом он вытер жирные пальцы коркой хлеба и отправился спать.
На другой день, в полдень, мама, как обычно, вынесла мокрый тюфяк, повесила его на каменную ограду и принялась латать — тюфяк прогнил, и она пришивала к нему лоскуты от старого передника.
* * *Как–то вечером к нам явился гость.
— Моя жена из вашего села, я переплетчик, — представился он отчиму и подвинул стул к очагу. — В Софии падают бомбы, воют сирены. Кто знает, цел ли мой дом! А я вот в провинции пью красное вино и прогуливаю свой ревматизм… Мне не над чем ломать голову. Другие это делают и за меня и за вас. Хлеба нет, зато мужества хоть отбавляй. Громкие слова говорим, а дела хромают — видать, башмаки жмут…
Да, ему они и вправду жали, потому что гость наклонился, расслабил шнурки, и из его старых ботинок, пропахших потом и ваксой, показались слоновьи ноги, одинаковой толщины от колен до голени. К тому же у переплетчика был насморк, он все время хлюпал красным опухшим носом и вытирал его носовым платком.
Пламя очага плясало под дном сковородки, в которой мама жарила тонко нарезанные ломтики козьей бастурмы, сухие кусочки мяса шипели и выгибались, и к песне очага примешивалась птичья песенка — пронзительный свист прыгал над нашими головами и то плавно затихал, то рвался на самой высокой ноте.
В углу пела новая канарейка. Я слушал ее и улыбался, вспоминая тот вечер, когда отчим привез ее из города. Он повесил клетку пад очагом, но канарейка была как немая. Мы налили ей воды, насыпали проса, но она ни к чему не притронулась. Тогда я заявил, что берусь вернуть ей хорошее настроение. Я был уверен, что отчим купил ее у какого–нибудь парикмахера (кто другой в городе продаст канарейку?), и поэтому, наклонившись над умывальником, хорошенько намылил лицо; слыша шипенье оседающей пены, я притащил стул и в таком виде уселся под самой клеткой. Канарейка скосила один глаз, потом другой, покрутила головкой, чтобы лучше меня рассмотреть, и принялась вдруг так прыгать и петь, что все рассмеялись.
— Из парикмахерской! — воскликнул я. — Как увидит намыленную рожу, так начинает!
— У Мустафы–брадобрея купил, — подтвердил отчим и уселся, чтобы послушать развеселившуюся птаху.
Он и сейчас сидел за столом, лицом к клетке, наливая вино в стаканы и следил глазами за прыгающим желтым бликом.
— Может, то и баловство, но люблю послушать птичью песню, радует она меня… — сказал он.
— Что другое остается человеку? — ответил переплетчик, отодвигаясь от жарко горящего очага. Стул заскрипел под его дородным телом, — Как я в детстве мечтал об электрическом фонарике, обыкновенном плоском жестяном фонарике с батарейкой! Отец все обещал купить мне его на ярмарке и все откладывал: у нас была большая семья и ему было не до фонариков. Теперь, на старости лет, я часто покупаю те игрушки, которые когда–то казались мне драгоценными сокровищами. Куплю фонарик, возьму его в руки и вижу, что это простая холодная жесть… И все же я радуюсь, выбирая его у лоточника, отвинчивая увеличительное стекло, вставляя лампочку — пусть минуту, две… но радуюсь. Тоже скажешь: ребячество!
В облике нашего гостя не было ничего ребячьего. Это был пятидесятилетний грузный мужчина. Костюм его, с широкими острыми лацканами, был сшит из английского сукна, купленного еще до войны, мелкие пуговки на сером жилете были так густо посажены, что казались ниточкой бус. Его лоб был исчерчен морщинами и тянулся благодаря лысине до самого затылка. Когда переплетчик говорил, все они приходили в движение и собирались стопкой, как книжные листы, которые он переплетал.
* * *У него была небольшая мастерская в Софии, рядом с Палатой правосудия. По утрам, когда он шел в мастерскую, крутя на пальце цепочку с ключами, ему навстречу, зажав под мышкой папки, спешили блюстители справедливости в сопровождении своих клиентов — старых крестьян в потертых бараньих шапках и городских дам в манто с большими пряжками на широких поясах; над дамами витал запах духов. Адвокаты дружески ему кивали, направляясь к железным дверям тог-о здания, в которое входят преступность и ложь, а выходит одна лишь чистейшая правда, воскрешенная красноречием этих неутомимых радетелей.
Переплетчик садился за рабочий стол, включал электрическую плитку, чтобы разогреть клей, вдевал нитку в иглу, кривую, как рыбья кость, счищал с корешков старый клей, укладывал их стопкой друг на дружку и принимался за работу.
Дверь его мастерской, куда можно было попасть лишь через крытую галерею, по обе стороны которой размещались адвокатские конторы, как бы делила мир на две половины. С одной стороны — молчание книг, их мудрая жизнь, скрытая за переплетами, с другой — будничные человеческие страсти. Город был: искалечен бомбами, но люди этого словно не замечали. Они судились из–за земли и нанесенных оскорблений, боролись за ордена и почести. Дантисты спиливали их изъеденные временем зубы и ставили коронки и мосты, которые серели во рту, словно были из жести. Те, что сумели отсудить себе землю или получить сатисфакцию, недолго торжествовали: приходил новый истец — какой–нибудь инсульт или инфаркт, — и прикованный к кровати человек, который успел обзавестись еще одним участком земли, еле шевеля побелевшими губами, умолял близких (те уже прикидывали в уме, как поделить имущество покойного), чтобы его обрядили в черный с синими полосками костюм, а на грудь привинтили орден, полученный за взятие Тутракана…