Дмитрий Притула - След облака
Побрел в магазин и успел под закрытие, а потом брел куда-то шатаясь — а куда и зачем, сам не знал — только вытирал кулаком слезы, ну совсем один, черт побери, и жить никак неможно.
Вдруг в глаза ударил свет.
— Аня, — запинался Пашка, — Аня…
Ничего не сказала, прижалась лицом к его пальто. Стояли. Молчали. Плакали. Вдруг отстранилась. Метнулась в комнату. Выбежала — шаль на ходу надевает, пальто застегивает.
А зима, и мороз стоял, дул ветер с залива, и снег слепил глаза, а она держала его за руку и вела за собой, и они прошли пустырем у новых домов за Троицей, и вдоль высокой стены у спортшколы, и парком, парком, а Пашка спотыкался, и Аня поддерживала его и не отпускала руку — Анюта, стой, Аня, Аннушка, но метель заглушала его всхлипы, и Аня, согнувшись, боком шла навстречу снегу. Да мамочка, да что же это такое?
Так, не переводя дыхания, пришли они к Пашке домой. Вышло — навсегда пришли.
Было уже семь часов, начался закат, в доме напротив, где недавно пиликал баян, пристрелка кончилась, и хор веселых людей врезал: «Любила я, страдала я, а он, подлец, убил меня», да с подвыванием, да с захлебом, да с разрыванием тишины.
Чтобы размять ноги, Пашка прошелся по двору, да до сараев, встал на пригорок, глянул вниз и ахнул — там, внизу, лежал залив — сколько лет смотришь на него, а не можешь привыкнуть, все равно фонареешь. Огромный раскаленный блин своим краем бороздил воду, все не мог утонуть, и залив горел, но кровь была не летняя, густая, а уже чуть разведенная, осенняя, и вдруг солнце начало тонуть, медленно, а потом все быстрее и быстрее, и туда, к дальней крепости, заспешили лодки, зачернели они, загорелись и пропали в солнце.
Ах, черт побери совсем, вот ведь как устроено-то.
Солнце тонет, и залив тут тебе, и тишина, и не плачут еще дожди, а твое тело здорово — ты прямо чувствуешь, как висит и как плывет оно в этом воздухе. Все будет отлично. Снова выкатится солнце. И засияет. Дети вырастут и станут не хуже других людей. Аня выздоровеет. Это само собой. Можно жить. Такая минута. Надольше бы прижать ее к себе. И если что — вспоминать. Можно жить.
А первые три года! Солнце не заходит. От Пяльцев до залива дойдет и обратно пошло. И белая ночь сияет круглый год. Даже надоедало. Ну вроде уж совсем все хорошо, так не бывает. А было!
Работаешь — пусть тебя дождем зальет, пусть мороз надрывается, пусть снег лицо колошматит, — а знаешь: через два часа полетишь домой. И не задержишься ни с кем, и, когда несешься с электрички, знакомым только рукой помашешь — привет-привет, дух из меня вон, но не могу остановиться — и взбежишь по лестнице, а перед домом отдышишься, достоинство поддержать-то надо, и раз — шаг, и два, и три, а на четвертом шагу дверь распахивается. В дверях Аня. Ждала.
— Как работа? — спросит в доме.
— А нормально. Ты-то как?
— А тоже нормально.
Пашка оглядит комнату — все светится, вымыто, вычищено.
— Сама убирала? — спросит строго.
— А кто же? — виновато улыбнется Аня.
— А нельзя! — прикрикнет он. — Не понимаешь? С Надей ведь договорено. Поможет. Не поможет — и так потерпим. Не горит. Нельзя и нельзя. Дело-то серьезное ожидается.
— Ну, не буду больше, — примирительно скажет Аня.
— Ладно. Но больше — никак.
И, увидев стол, Пашка отойдет окончательно.
А на столе-то, на столе-то щи его уже ждут, и щи, знает Пашка, вкусные, ни одна столовая таких не сварганит — наваристые, густые, — и мясо уже дымится с картошечкой, — и обед тебе тут, и ужин, потому как ты есть кормилец, и сила в тебе должна быть, и здоровье, и ноги прыткие.
Пашка сядет за стол, Аня же напротив него, и подопрет она ладонью щеку и смотреть станет, как он будет поедать все ее варенья. И не нужно бы волноваться за Пашкин аппетит. Еще бы: наработался человек и устал, домой пришел. И не к трали-вали пришел, не к Милый-Саша-Я-Не-Ваша, а к жене любимой.
Поел, отвалился, так можно и в кино сходить, если картина хорошая, или телевизор там посмотреть, а всего-то лучше лечь спать пораньше.
Прошел день — ну и хорошо. А лучше и не надо. Только бы так всегда. И удивляться нечему. Все как положено. И никогда не будет хуже. Ты да я. Да мы с тобой. А сын появится — так это новые заботы, но уж и радостей навалом.
И он появился.
Май кончался. Солнце наливалось. Воскресное гулянье. А Пашка был при параде — костюм черный напялил да галстук — очень уж это важное дело.
Вышла Аня, и Пашка увидел вдруг, что она изменилась. Лицо ее чуть побледнело, и смотрите вы, глаза-то сияют, и идет она осторожно, но вскинув голову, ну молодец ты, Анюта, и сама ведь знаешь, что молодец, — парень появился, как и ожидали, Аня улыбалась, и она протянула Пашке сына. И когда он взял его на руки, то пытался согнать с лица улыбку, но не сумел, и от благодарности к Ане перекосилось лицо и что-то такое намокли глаза, и заколотилось и зашлось сердце.
Прошли вдоль озера и спустились под горку, и вышли на центральную Пионерскую улицу. Все, кто пришел встречать Аню — ее мать, сестра Надя, кое-кто из соседей, — поотступили, шли шагах в пяти сзади. Пашка же шел впереди всех с сыном на руках. Он шел прямой, торжественный, и прохожие останавливались, пропускали Пашку и смотрели ему вслед.
Сын у него на руках. Минута это такая. Не плачет и молока не просит. Но уже человек. Как Пашка или Аня. А еще недавно их было двое. А теперь и сын Серега. Трое. Серега вырастет и станет не хуже других людей. Точно.
Сереге два года. Сидит на песке, ножки вытянул, голову к плечу склонил. Тарабанит ладошкой по воде. Заливается после каждого шлепка. Тишина. Далеко слышны шлепки по воде. Залив неподвижен. И неподвижен белый пароход, идущий к старой крепости. Солнце белое, раскаленное. Тоже не движется. Легло прямо на белую панамку Сереги.
Лежат молчком, руки за голову, нехотя перекинутся словом, и снова молчок. Тишина — нельзя лишнее говорить. Небо выцвело от жары, ни тучки, и только вдали над белой крепостью легкое облачко плывет.
— Не сгорел бы, — кивает Аня на Серегу.
— Не сгорит, — нехотя отвечает Пашка. — Еще пяток минут. Солнца жалко.
И снова молчит.
— А большой парень вымахал.
— Да. В яслях всех больше. Это он в тебя.
— Хорош барабан. Спокойный. Другие вопят, как паровозная труба.
— Да, спокойный. Я его в тень отведу. Пора.
Аня возьмет парня на руки, а он будет смеяться и колотить мать ножками, и движения Ани будут медленными, как будто все во сне, и она пойдет осторожно, чтобы не уколоть ноги о мелкие камешки, черт побери, она такая легкая и загорелая, и над головой ее раскалывается солнце.
А потом снова лежать. И молчать. Так замереть. Только на бок иногда повернуться. Вдруг с места сорваться — уже потом, когда нельзя жару терпеть, — и потянуть Аню за собой, к заливу, и в воду ее поскорее. Но она со смехом вырвется и отбежит, и ее нужно будет догнать и вот тогда-то затолкать в воду.
И брызгами ее, брызгами, и захлебнуться смехом, и в лицо брызги, и песок со спины смыть, и так — пока руки у нас не отвалятся, пока лицо не устанет смеяться, пока не сведет под дыхалом.
Пошатываясь, побредут потом они на свое место и упадут на песок, и снова их будет жарить на этой сковородке.
И все медленно плывет к крепости белый пароход, и он сияет, как второе солнце, как луна, и названия его не разобрать. И песня долетает, только не расслышать ее, а надо бы. «Кто-то и мне машет рукой и улыбается».
Порядок. Это навсегда. Ничего не может измениться. Полный порядок. Только три года прожили. Еще бы раз двадцать по три. Так и будет. Никак иначе. Живи, радуйся, дуй в дуду.
Солнце сожгло лицо, слепит глаза залив, все не может скрыться пароход.
— Эх, пивка бы сейчас, — только постанывает Пашка. — А не догадались.
— Догадались. Вчера купила. Вон под тем камнем прохлаждается.
— Ну, Анюта! Ну, удивляешь!
А что ему остается, когда солнце раскалывается, когда сияет залив, когда пиво холодит глотку? Только удивляться. И также радоваться. И сиять от уха до уха.
Проснулся внезапно. Понял — еще ночь. Никогда так рано не просыпался. До семи далеко. За окном раскачивался фонарь. По потолку бродил его свет. Вдруг понял — что-то случилось.
— Паша! — услышал всхлип Ани.
Вскочил. Подбежал. Темно. Аня стонала. Задыхалась. Метнулся к выключателю.
Аня сидела, подложив под спину подушки.
— Аня! Что? — испугался Пашка.
Она громко вдыхала воздух. Выдохнуть не могла. Глаза метались. Пашка никогда не видел такого страха.
— Паша!
Он засуетился по комнате — да что же это? Ночь. Три часа. Зачем-то прошел в комнату Сереги — спит парень.
— Паша!
— Сейчас, Аня, сейчас, — успокаивал, — пройдет.
А руки дрожали. Не мог натянуть брюки, но натянул. И ботинки надел. Может, минут через десять будет рассвет, и все пройдет.