Дмитрий Мамин-Сибиряк - Том 1. Рассказы и очерки 1881-1884
Распахнув свою поддевку и сняв шляпу, Мухоедов с особенным торжеством приступил к церемонии чаепития; он болтал без умолку, пот крупными каплями катился по его высокому лбу, он его вытирал мимоходом рукавом поддевки и снова наклонял свое лицо над блюдечком, которое держал на пальцах по-купечески. Чем больше я узнавал Мухоедова, тем больше начинал любить эту простую, глубоко честную душу; но, живя в Пеньковке уже вторую неделю, я начинал убеждаться все сильней в том, что Мухоедов был совсем бесхарактерный человек в некоторых отношениях, особенно если вблизи не было около него какой-нибудь сильной руки, которая время от времени поддерживала бы его и не позволяла зарываться. Такие люди незаменимы, как кабинетные ученые, но в практической жизни они безвозвратно тонут в волнах житейского моря, если счастливая случайность не привяжет их к какому-нибудь хорошему делу или хорошему человеку; по отношению к Мухоедову во мне боролись два противоположных чувства — я любил его и по воспоминаниям молодости, и как простую честную душу, а с другой стороны, мне делалось больно и обидно за него, когда я раздумывал на тему о его характере. И теперь, глядя на его счастливое молодое лицо, я находился под влиянием этого двойного чувства, мне хотелось высказать ему мучившие меня сомнения, и вместе с тем я совсем не желал портить его счастливого «птичьего» настроения.
— А вот и наши Филемон и Бавкида бредут[28], — заговорил Мухоедов, когда на опушке леса показалась сначала стройная фигура Александры Васильевны, а за ней длинная, слегка сгорбленная «остеология» Гаврилы Степаныча, как его называл Мухоедов; издали он сильно походил на журавля и как-то забавно шагал по густой траве, вытягивая вперед длинную шею и высоко поднимая ноги, точно он шел по воде. — А мы тут без вас чайком балуемся, — заявлял Мухоедов, здороваясь с Александрой Васильевной. — Вы, голубчик, совсем поправились здесь, вон и румянец, и цвет лица в некотором роде… Хе-хе!..
— А как вы находите Гаврилу Степаныча? — обратилась ко мне Александра Васильевна. — Не правда ли, ведь он заметно поправляется… на глазах.
— Ну, Саша, уж и заметно, — с улыбкой протестовал Гаврило Степаныч, опускаясь с заметным усилием на скамью. — Конечно, я чувствую себя бодрее и к осени отлично поправлюсь, но нельзя же вдруг, разом…
— Все-таки и доктор тоже нашел тебя лучше, когда был в последний раз.
— Доктор?.. Ах да, доктор; доктор — очень хороший человек, очень… — Гаврило Степаныч не договорил и страшно закашлял; на шее и на лбу выступили толстые жилы, лицо покрылось яркой краской. — Я ведь живуч… только вот не могу еще долго ходить по лесу, утомляюсь скоро и голова кружится от чистого воздуха… не могу к воздуху-то привыкнуть.
— Тебе только не следует волноваться, — говорила Александра Васильевна, снимая шляпу и поправляя спутавшиеся на лбу пряди белокурых, мягких, как шелк, волос. — Не будешь волноваться и поправишься…
— Да, да, именно так: нужно жить, Гаврило, как птицы живут, — подтвердил Мухоедов и довольно подробно принялся развивать свою оригинальную философию равновесия элементов. — Я давно тебе это твержу: живи, яко птица, и кончено!..
— Милый человек, советы гораздо лучше давать, чем исполнить их, — в раздумье проговорил Гаврило Степаныч. — Вон Слава-богу советовал Ватрушкину сделать усилие, тоже недурно сказано.
— Ах, остеология, остеология! С кем ты сравнил меня? — возмущался Мухоедов, наливая всем стаканы. — А тебе, остеология, налить стаканчик?
— Нет, спасибо… доктор посадил меня на молочко.
— А ты его не слушай: за компанию жид удавился!
Мы отлично провели этот день, ходили в лес, несколько раз принимались пить чай, а вечером, когда солнце стояло багровым шаром над самым лесом, старик-караульщик, который один жил на Половинке в качестве прислуги, заменяя кучера, горничную и повара, развел на берегу речки громадный костер; мы долго сидели около огня, болтая о разных разностях и любуясь душистой летней ночью, которая в лесу была особенно хороша. Мириады звезд фосфорическими искрами усеяли голубое небо; лес молчал, от деревьев тянулись по траве длинные тени; где-то глухо и печально куковала кукушка.
— Вы не боитесь здесь жить? — спрашивал я Александру Васильевну, кутавшуюся в теплую шаль.
— Нет… Мы ведь не одни: с нами живет Евстигней; мы даже ничего не затворяем здесь.
— Да ваш Евстигней спит, как сурок, — вмешался Мухоедов. — Его с головой завяжи в мешок, он и того не услышит.
— А вот и нет, Капинет Петрович, — отозвался Евстигней, очень ветхий старик, с каким-то восковым, точно выцветшим лицом. — Я в карауле на фабрике тридцать пять лет выслужил, волоса не прокараулил…
— А ты расскажи лучше, как ты самовар приказчику ставил? — заговорил Мухоедов.
— Чего самовар? Разве его мудрено настаивать…
— Нет, ты по порядку-то расскажи, как дело было.
Евстигней оправил небольшую бородку клином и заговорил неопределенным, тоже как будто выцветшим голосом, точно это говорил не он, а кто-нибудь другой, спрятавшийся за его спиной:
— Это было годов с сорок, когда мы за барином жили. Меня определили на рудник; приехал приказчик и заставил меня самовар наставить… А тогда этого заведенья, почитай, совсем не было, чтобы самовары пить. Теперь в Пеньковке много самоваров, а тогда и званья не было. Я ходил-ходил около самовару-то, и не знаю, что с ним сделать, а ставить надо, потому приказчик придет с руднику, спросит. Открыл крышку, вижу — в одном месте вода, в другом уголь, сейчас долил и углей свежих прибавил. Сам сел и караулю, а как приказчик пришел с рудника, я и подал самовар. Только приказчик заварил чай, налил стакан, а как попробовал, так и выплюнул… Сейчас за мной: «Сказывай, чего наклал в самовар?» Испужался я до смерти, а все-таки говорю, что ничего не клал. «Врешь, кричит приказчик, ты, говорит, меня отравить хочешь… Давай, пей сам!» Посадил меня за стол, налил мне стакан и заставил его весь выпить; не поглянулся мне этот чай его, а делать нечего, пью, потому не своя воля. «Ну, что, говорит приказчик, скусно?» — «Скусно», — говорю. «А зачем, говорит, вода в самоваре соленая?» — «Я, говорю, посолил, потому хотел угодить вам…» Смотрел-смотрел на самовар, как он кипит, а сам думаю: «Надо посолить; пожалуй, приказчик ругать будет, если не посолю». Ну и посолил, потому у нас бабы каждое варево солят.
Старик заключил свой рассказ самой добродушной улыбкой и, поплевав на руки, бросил несколько полен в огонь; мы посмеялись над его рассказом и отправились в комнаты, потому что падала роса и Гаврилу Степанычу было вредно оставаться на мокрой траве. Александра Васильевна сыграла несколько любимых пьес на рояле, но Гаврило Степаныч слушал их, печально опустив голову, потому что доктор строго-настрого запретил ему петь; меня удивило, что Гаврило Степаныч не заводил совсем речи ни о «сестрах», ни о ссудо-сберегательном товариществе, но это объяснилось опять запрещением доктора.
— А вы, право, погостили бы у нас? — говорил мне Гаврило Степаныч, когда мы прощались вечером. — Мухоедов пусть едет, а вам в Пеньковке или здесь просматривать бумаги все равно… Право, оставайтесь? Мы вам отдадим переднюю избу, и живите себе: Епинет Петрович будет навещать нас, и заживем отлично. Мы с Сашей люди простые, не помешаем вам.
— В самом деле оставайся, какого тебе рожна делать в Пеньковке?! — уговаривал меня Мухоедов, перебрасываясь с Александрой Васильевной каким-то телеграфическим знаком. — Я ведь завтра рано укачу отсюда, потому к шести часам утра нужно быть в заводе, а ты спи себе, как младенец, я и бумаги тебе все вышлю, считайте здесь с Гаврилой свою статистику.
Когда мы остались одни, Мухоедов, раздеваясь, говорил мне:
— Нет, ты в самом деле оставайся здесь, спасибо скажешь. Малина — не житье, да и Гавриле веселее, а то он с одной скуки помереть может; человек привык работать за троих, а тут и думать ничего не смей, занимайся обменом веществ. Ты его раскопай-ко, Гаврилу-то, он ведь хоть сейчас в министры, и все тебе как на ладони покажет; только здоровьишко его подлое совсем, а то рубаха-парень. Мне давеча и Александра Васильевна шепнула, чтобы я уговаривал тебя; тебе ведь все равно, а Гавриле веселее, когда живой человек под боком.
Рано утром, когда я спал, Мухоедов уехал в Пеньковку один; я проснулся очень поздно и долго не мог сообразить, где я лежу. Солнечные лучи яркими пятнами играли на задней стене; окна были открыты; легкий ветерок врывался в них, шелестел в листьях плюща и доносил до меня веселый говор леса, в котором время от времени раздавались удары топора; я оделся и вышел на крыльцо, где уже кипел на столе самовар.
— Десять часов утра, — послышался мне голос Александры Васильевны, которая скоро показалась из кухни с красным лицом, одетая в ситцевую простенькую блузу.