Борис Екимов - Высшая мера
И теперь, наклонясь к матери и тетке, сбавляя газ, он кричал:
— Ярманку проходим, правим на кожзавод. Где кладбище?
— По правую руку… — неуверенно сказала мать. — Греби к монастырю.
Костя повернул лодку и прибавил ход. Тяжелый баркас, далеко отстав, следовал за ними. Мать с теткой глядели на Костю с каким-то испугом, он, словно колдун, видел все.
— Тут монастырь, — кивнул Костя и поглядел на берег, будто отмерял расстояние, — прямо под нами.
— Стой, стой! — крикнули разом мать и тетка. — Тута, у монастыря.
Костя выключил мотор, еще раз поглядел на берег, прикидывая местоположение, и сказал уверенно:
— Монастырь. Тут неглубоко. Раньше сети рвали. А теперь — все…
Старые женщины поглядели на гладкую воду. Она была серой, по-весеннему мутной — ничего не видать.
— Господи… — горько сказала мать. — Мамушка, папа… Иде вы? Могилочки ваши?..
Она заплакала в горести, и свершилось чудо. Перед глазами, полными слез, в радужной невиди всколыхнулась и расступилась глухая вода, и восстало все нерушимое, что лежало на сердце и в памяти: стена монастырская из дикого камня, рядом кладбище и дорогие могилы, опрятные, посыпанные желтым песком. Она видела их.
— Мамушка… Папа… Привел господь…
Все было, как бывает и будет у добрых людей до веку в родительское поминовенье: яички на могиле, куличик, бумажные цветы. Кладбище, а рядом — станица. По тихим улочкам ее она успела пробежать до самого дома. А когда возвратилась, то все уже кончилось. Сомкнулась вода, и по глади ее плыли бумажные цветы.
— Чего вы ревете… — по-доброму, жалея стариков, сказал Костя. — Там уж, — глянул он через борт, — ничего нет…
Мать вытерла слезы, ответила спокойно:
— Может, и так… Но сердце, оно не в кузне деланное. Это у вас другой адат. От всего отчуралися…
Костю кольнула догадка: это она про кладбище, про могилку отца, которую он опять не пошел убирать. Но мать вовсе не о том думала и упрекать никого не хотела. Она себе говорила да сестре в раздумье:
— А може, так оно и надо?.. Легочко на душе, а мы, дураки, слезы точим…
Они были очень похожи, две старые женщины, в седине, в нездоровой уже полноте, в печали.
Потом, на берегу, вспоминали по-доброму старинные годы, жизнь, которая когда-то текла здесь. И снова будто расступалась вода: станичные вихлявые улочки спускались к Дону, к пристани и парамоновским ссыпкам — амбарам. Был когда-то богатый купец Парамонов, по всему Дону стояли его хлебные ссыпки, от Ростова до Казанской. Виделось все: майдан, где шумели Никольские осенние ярмарки, выгон, где встречали с пастьбы скотину, а вечерами хороводились.
Подружка моя,
У нас милый один.
Ты ревнуешь, я ревную.
Давай его продадим!
Ах, подружка моя,
Как мы будем продавать?
И не стыдно ли нам будет
На базаре с ним стоять?!
Эти припевки людям старым дишканить было уже несручно. А вот песни играли.
Конь боевой с походным вьюком.
У церкви ржет, кого-то ждет!
Заводили старики, Арсений Ерофеич да Василий Парфеныч, односумы, полчки, вместе воевали, бородатые, как и положено казакам-староверам. Станица по старой вере жила, по праведной.
Подпевали бабы и молодежь:
Ко-онь боево-ой…
Да с по-хо-о-о… да с походны-ым…
А разъехались к вечеру. Для матери и тетки нашлась попутная машина. Костя был рад, потому что в дороге мать не стерпела бы и завела всегдашние разговоры: "Когда ты кинешь это рыбальство… Люди добрые при доме живут, при семье, а ты шалаешься…" И прежде он материнских речей не любил, а нынче и вовсе не до них было. Но, слава богу, нашлись попутчики. Костя пригнал на хутор лодки и не сразу добрался до Натальиной хаты, потому что хутор праздновал Христово Воскресенье.
А Наталья скучала во дворе. Костя был хмелен и весел, от калитки запел:
Приехал казак из чужбины далекой
На своем, на боевом коне!
Он нынче казаком себя чуял. День прошел в разговорах о былом, о станице и старых временах.
Наталья разом остудила его, сказав негромко, с оглядкой:
— Я дежурила. Звонили, спрашивали тебя.
Костя не враз понял.
— Кто?
— Сказали, ты знаешь.
— С тобой говорили, а я должен знать?
— Сказал: он знает, — твердо повторила Наталья.
Костя начал понимать. Голова была хмельной, но соображала.
— Ну, а ты чего?
— Чего я…
— Как ответила?
— Приезжал, говорю, и куда-то подался. Ты же уехал, я видела.
— А кто тебя за язык тянул? Приехал-уехал… Сказала бы — нету.
— Скажи — нету, опять нехорошо. Я ж не знала, что ты хоронишься.
— А откуда ты взяла, что я хоронюсь?
— А чего ты психуешь? Сказал бы, как надо отвечать, если будут искать.
Костя сел подле Натальи, спросил:
— По голосу не угадала?
— Нет. Молодой вроде мужик. Ты погорел, что ли?
Он вздохнул, не ответил.
— Чего молчишь?
— А чего говорить… — вспыхнула в душе хмельная обида. — Менторезы поганые. Тварье… Заглоты…
Костя поднялся и пошел к Генке Мармулю, у того стоял служебный телефон, линейный, в поселок с него можно позвонить и куда угодно по железнодорожной линии.
Мармуль уже спал, пьяный. Жена возилась в кухне, сказала:
— Звони. Этот черт нажрался и четверть разбил. Завтра проснется, я похмелю его.
Костя прошел в дом. Через коммутатор соединили его.
— Ты звонил? — спросил он, услышав знакомый голос.
— Я.
— Чего?
— Появись. Надо.
— Где?
— В отделе.
— Больше ничего не желаешь?
— Надо, — повторили настойчиво.
— А мне не надо! — закричал Костя. — Понятно?! Не надо мне! Это тебе надо! Тебе!
— Гляди, — ответил голос и смолк.
А Костя, взбеленившись, начал матом орать в замолкшую трубку. И не сразу опомнился. А когда прошла волна хмельного гнева, бросил трубку и вышел на волю.
Начинало смеркаться. Вечерние сумерки обступали хутор, полегоньку туманя далекий и близкий берег сизою мглой. Просторная вода становилась вовсе бескрайней, затопляя мир. Там и здесь и в дальней дали зажигались бакены, словно редкие звезды. Твердь земная обрезалась, оставив лишь глинистый курган и у подножья его десяток домиков хутора, тонувшего в светлой весенней ночи.
Костя неторопливо вернулся во двор. Наталья ждала его.
— Ну, что? — спросила она. — Дозвонился?
— Дозвонился, — ответил Костя. — Пошел он… — и уселся рядом с Натальей, обнял ее.
Бабье тепло и дух успокаивали, но были так ненадежны.
С вершины холма к подножию, к хутору вела набитая и в сумерках видная дорога. И на ней в любую минуту могла появиться милицейская машина.
— Нынче не было никого? — спросил он.
Наталья поняла, что речь идет о милиции да рыбнадзоре, ответила:
— Вроде не слыхать. Может, пасху празднуют. Но должны появиться не нынче так завтра.
— Так… — решил Костя. — Погостили. Пора уезжать.
Он поднялся, Наталья сказала:
— Ты хоть поужинай, — и спросила: — Много продали?
— Много, мало… — раздраженно ответил Костя. — Как всегда. Это бакланье заелось. Зажралось. Глотать они все умеют, а дела коснись — сразу в кусты. Нет… Они у меня поработают, они отработают кормежку. А то навешали лычек, звезд, корочек нахватали. Сазаньи лбы! Как навешали, так и снимут эти звездочки.
— Только не надо психовать, — поднялась Наталья. — Ты это любишь. А ты поспокойней, потихоньку, и все перемелется. В первый раз, что ли…
— Ладно. Поехал, — остановил ее речи Любарь.
— А если опять спросят?
— Был, да весь вышел. Вот и весь ответ.
Наталья вздохнула, подняла глаза и увидела звезды.
— Поздно уже. Никого сегодня не будет. Оставайся. А утром поедешь. Коньяк есть хороший.
Костина тревога невольно передалась ей. Не хотелось одной оставаться.
— Поеду, — твердо сказал Костя, взглянув на холм и светлеющую в сумраке дорогу. Он еще не знал, куда ехать, но в хуторе не хотел оставаться. Натальины уговоры лишь раздражали его. — Поеду, — повторил он. — Открой ворота.
Наталья послушно отворила ворота, пропустила мягко урчащую машину. Услышав Костино "пока", не ответила.
10
На воле становилось зябко: от Цимлы, от воды ее наносило холодом, словно лежали там, нетаянно, ледовые поля. На хуторе было тихо. Ночной поезд где-то вдали набирал ход. Скоро он прогремит здесь и умчится.
Наталья вошла в дом, щелкнула выключателем. Заиграл на белой скатерти разноцветный перелив крашеных яиц; искрилась сахарно-снежная корочка пасхального кулича; нарядная бутылка коньяка ждала своего часа в окружении хрустальных рюмок. Праздник прошел, а все осталось нетронутым. С утра — на работе, потом Костю ждала. Теперь он уехал. Впереди — долгий вечер. Телевизор включить, ужинать и глядеть, а потом — спать.