Кошачий глаз - Этвуд Маргарет
Или вспомнить тот день, когда я впервые взглянула на свою собственную кухню после рождения Сары. Мы приехали домой из больницы, и я подумала: «Столько ножей. Столько острого, столько горячего». Я видела только то, что могло причинить ей боль.
А может, в жизни одной из моих дочерей уже есть такой человек, как Иосиф, или такой, как Джон. Скрытый, тайный. Кто знает, каких неопрятных или пожилых мальчишек они вербуют, чтобы использовать в своих целях или наперекор мне? И все это время щадят меня, ничего мне не говорят – они знают, что я приду в ужас.
Я вижу на первых полосах газет слова, которые раньше даже вслух не произносили и тем более не печатали: «половые сношения», «аборт», «инцест», – и хочу прикрыть дочерям глаза, несмотря на то, что они уже взрослые или, во всяком случае, считаются взрослыми. Я способна ужасаться, потому что я мать; ужасаться так, как я не умела раньше.
Надо купить небольшие подарки обеим дочерям – когда они были маленькие, я всегда так делала, если уезжала. Но тогда я инстинктивно знала, что им понравится. Теперь уже не знаю. Мне трудно помнить точно, сколько им лет. Я всегда обижалась, когда моя мать забывала, что я уже взрослая. Но теперь я сама вошла в сумеречный возраст, когда выкапывают пожелтевшие детские фото и умиляются локону волос.
Я разглядываю итальянские шелковые шарфы в витрине – удивительные неопределенные цвета, серо-голубой, зеленый, как морская волна, – когда меня кто-то трогает за руку, сердце подскакивает, и я леденею.
– Корделия! – поворачиваюсь я.
Но это не Корделия. Совершенно незнакомый человек. Женщина, точнее – молодая девушка, похоже – откуда-то с Ближнего Востока: длинная пышная юбка набивного ситца почти до щиколоток, из-под нее нелепо торчат канадские сапоги на резиновом ходу; застегнутая на все пуговицы короткая куртка, платок, проходящий прямой линией по лбу и подвернутый складками на висках, как чепец монахини. Рука, что коснулась меня, – громоздкая в северной варежке, кожа запястья между варежкой и манжетой куртки смуглая, как кофе с двойной порцией сливок. Глаза большие, как у беспризорника на сентиментальной картинке.
– Пожалуйста, – говорит она. – Они убивают много людей.
Она не говорит, где. Назови любое место. Впрочем, возможно, что у тех мест и нет имени – в наши дни беженство стало гражданством для многих. Видимо, война так и не кончилась, только разбилась на куски и разлетелась по свету, и эти куски могут залететь куда угодно, от них не спастись. Убийствам нет конца, теперь они – целая индустрия, на них делают деньги, и очень трудно отличить темную сторону от светлой.
– Да, – говорю я. На этой войне погиб Стивен.
– Некоторые здесь. У них нет, у них нет ничего. Их бы убили…
– Да, я понимаю.
Вот и ходи после этого по улицам. В машине человек лучше изолирован. И откуда мне знать, что она та, за кого себя выдает? Может, она наркоманка. Эти попрошайки – сплошные жулики.
– Со мной семья из четырех человек. Двое детей. Они со мной, это моя, это моя ответственность. – Она слегка запинается на слове «ответственность», но все же осиливает его. Она робка, ей не нравится этим заниматься – приставать к людям на улицах.
– Да?
– И я это делаю. – Мы смотрим друг на друга. Она это делает. – На двадцать пять долларов семья из четырех человек может прожить месяц.
Что же они едят? Черствый хлеб, списанные пекарней пончики? Может, она хотела сказать «неделю»? Если она в это верит, то заслуживает моих денег. Я снимаю перчатку, роюсь в кошельке, шуршу купюрами – розовыми, голубыми, фиолетовыми. Непристойно обладать такой властью; и в то же время чувствовать себя такой бессильной. Девушка, наверно, меня ненавидит.
– Вот, – говорю я.
Она кивает. Она не то чтобы благодарна мне, просто убедилась, что ее мнение обо мне – или о себе самой – было правильным. Чтобы взять деньги, она снимает толстую вязаную варежку. Я смотрю на наши руки – ее гладкую, с бледными лунками ногтей, и мою с ободранными кутикулами и грядущей жабьей кожей. Девушка засовывает купюры между пуговицами куртки. Видимо, у нее там спрятан кошелек – чтобы не вырвали. Она снова надевает варежку, темно-красную с вышитым розовым листком.
– Благослови вас бог, – говорит она. Не «Аллах». Если бы она сказала «Аллах», я ей, может, и поверила бы.
Я иду от нее прочь, натягивая перчатку. Каждый день этого всё больше – безмолвного воя, протянутых голодных рук, помогите, помогите, нуждаемся, нуждаемся, и этому нет конца.
В сентябре я покидаю «Швейцарское шале» и возвращаюсь в университет. Еще я возвращаюсь в подвал родительского дома, потому что ничего другого не могу себе позволить. В обоих этих местах подстерегает опасность: теперь я веду несколько жизней, я раздроблена на куски. Но я уже не в летаргии. Наоборот, я начеку, я сыплю искрами от адреналина, хотя летняя жара еще не спала. Всё из-за двуличия: мне нужно помнить, кому я что врала. Мне нужно прятать Иосифа от родителей, а Джона – от всех сразу. Я крадусь по жизни на цыпочках, с колотящимся сердцем, страшась разоблачения: я стараюсь не задерживаться допоздна, я вынуждена увиливать и юлить. Как ни странно, от этого я чувствую себя не в меньшей, а в большей безопасности.
Двое мужчин лучше одного – во всяком случае, при наличии двух мужчин мне живется проще. Я говорю себе, что влюблена в обоих, а раз их двое, значит, я не обязана ничего окончательно решать ни с одним.
Иосиф предлагает мне все то же, что и всегда, плюс страх. Он между делом сообщает – примерно тем же тоном, каким рассказывал, что застрелил человека, – что в большинстве стран, в отличие от нашей, женщина принадлежит мужчине; если он застанет свою женщину с другим мужчиной, то убьет обоих, и все его поймут. Иосиф ничего не говорит о том, что должна делать женщина, если застанет своего мужчину с другой. Рассказывая, он ведет ладонью вверх по моей руке, по плечу, легко касается шеи, и я пытаюсь понять, что он подозревает. Он взял обыкновение требовать, чтобы я ему отвечала; а иногда зажимает мне рот рукой. Я закрываю глаза и чувствую его как источник силы – туманный, все время меняющий позицию. Я подозреваю, что, если бы могла взглянуть на него объективно, обнаружила бы в нем что-нибудь нелепое. Но я на это неспособна.
Что касается Джона – я знаю, что он мне предлагает. Побег – вместе сбежать от взрослых. Веселье и беспорядок. Проказы.
Я думаю рассказать ему про Иосифа и посмотреть на реакцию. Но здесь подстерегает опасность иного порядка. Джон будет смеяться надо мной за то, что я сплю с Иосифом, которого он считает смешным и к тому же старым. Он не поймет, как я могла воспринять такого человека всерьез. Не поймет, что меня притягивает. И я упаду в его глазах.
Квартирка Джона, расположенная над магазином чемоданов, – длинная и узкая, в ней пахнет акрилом и грязными носками. В ней всего две комнаты и ванная. Ванная – фиолетовая, по стене поднимаются красные отпечатки ступней, пересекают потолок и спускаются с противоположной стены. Гостиная выкрашена в сверкающий белый цвет, а другая комната – спальня – в глянцевый черный. Джон говорит, что сделал это назло квартирному хозяину, который его задолбал. «Когда я съеду, ему придется положить пятнадцать слоев краски, чтобы это замазать», – говорит он.
Иногда Джон живет в этой квартире один; иногда там оказывается еще кто-нибудь, один-два человека, они по-походному ночуют на полу в спальных мешках. Они тоже живописцы – либо в бегах от разгневанного квартирохозяина, либо временно без работы. Звоня в звонок на первом этаже, я никогда не знаю, кто откроет мне дверь и что происходит в квартире: догуливают ли там вчерашнюю вечеринку, затянувшуюся до утра, или кто-нибудь мечет харч в туалете. «Метать харч» – это выражение Джона. Он считает его забавным.
Я встречаю на лестнице разных женщин, которые поднимаются или спускаются; часто они болтаются в дальнем конце белой гостиной, где оборудовано нечто вроде кухни – электроплитка и электрочайник. Я никогда не могу понять, чьи подруги эти женщины; некоторые – тоже студентки художественного колледжа, забежавшие поболтать. Впрочем, друг с другом они почти не разговаривают. Они говорят с мужчинами или молчат.