На край света (трилогия) - Голдинг Уильям
Матросы засуетились, принялись развешивать на мачтах дюжины фонарей, и я разглядел, что перед провисшим парусиновым «брюхом» воздвигли подобие кресла, напоминающего епископскую кафедру. Я начал понимать. Я вострепетал. Я – один! Да, на этом огромном корабле, среди множества живых душ, я оказался один – один, в месте, где устрашился вдруг правосудия Божьего, не смягченного Его Милостью. Я вдруг убоялся и Бога, и человека! На заплетающихся ногах я бросился в каюту и попытался молиться.
На следующий день.
Я едва могу удержать перо. Но я должен сохранять спокойствие – и буду. Ведь человека бесчестят лишь собственные поступки, не поступки других [43]. И как бы ни жег меня стыд, это не я, а другие поступили позорно!
Я закончил возносить молитвы, но пребывал в состоянии душевного уныния. Я успел снять все, кроме сорочки, когда раздались громовые удары в дверь. А я и так уже был напуган, если не сказать больше. Страшные удары довершили мое замешательство. До того я думал об отвратительных обрядах, коих мог стать жертвой, а тут решил, что произошло кораблекрушение, или пожар, или столкновение с врагом. Я буквально завопил:
– Что такое?! Что такое?!
Раздался голос столь же громкий, как и стук:
– Отвори дверь!
Я поспешно, даже панически, отвечал:
– Нет-нет, я не одет, в чем дело?
После короткой паузы чудовищный голос провыл:
– Роберт Джеймс Колли, тебя зовут на суд!
Эти слова, невероятные и страшные, повергли меня в полное смятение. Хотя я и понимал, что голос принадлежит человеку, сердце у меня сжалось, и я так и впился пальцами себе в бок; теперь у меня на ребрах синяки и кровь.
В ответ на дикое требование я выкрикнул:
– Нет-нет, я не готов… то есть я не одет.
Тогда тот же нечеловеческий голос с еще более ужасными завываниями произнес:
– Роберт Джеймс Колли, ты должен явиться перед престолом!
От этих слов – где-то в глубине души я понимал, что надо мной просто издеваются, – у меня перехватило дыхание. Я кинулся к двери, собираясь заложить засов, но тут она распахнулась. На меня надвинулись две огромные фигуры, какие могут привидеться разве что в кошмарах – огромные глаза, огромные черные пасти с множеством торчащих клыков. На голову мне набросили какое-то тряпье. Страшная сила повлекла меня прочь; я лишь иногда касался ногами палубы. Да, я не из тех, кто быстро соображает и действует решительно. Несколько мгновений я ровным счетом ничего не понимал и пришел в себя от визга, воплей и совершенно безумного смеха. Когда меня, туго спеленатого, куда-то волокли, жалкие остатки рассудка заставили меня крикнуть: «Помогите! Помогите!» и воззвать к Спасителю.
Тряпку у меня с головы сорвали, и при свете фонарей я ясно – слишком даже! – увидел происходящее. На палубе толпились матросы и стояли в ряд фигуры столь же кошмарные, как и те, что меня приволокли. У сидевшего на престоле была борода и огненная корона, в правой руке он сжимал большой трезубец. Повернув голову, я разглядел, что кормовая часть корабля – мои законные владения! – тоже заполнена зрителями. Шканцы освещало лишь несколько фонарей; видел я плохо и даже не успел найти глазами хоть кого-нибудь мне сочувствующего. Я полностью был в руках моих захватчиков. Теперь я осознал и мое положение, и всю жестокость вершимой надо мной шутки. Мой страх отчасти вытеснен был стыдом, ведь я предстал перед благородными дамами и джентльменами полураздетый, если не сказать хуже, – и это после того, как решил никогда не появляться на людях иначе как в облачении служителя Церкви! Я пытался попросить, чтоб меня чем-нибудь прикрыли – с улыбкой, как если бы я смирился и принимаю участие в шутке, но все происходило слишком быстро. Едва я перевел дух, как толчками и тычками меня заставили опуститься на колени перед «троном», и у меня опять перехватило дыхание. Прежде чем я успел заговорить, прогремел вопрос, столь непристойный, что я не желаю и вспоминать его, не то что записывать. Я открыл рот, собираясь выразить протест, но мне тут же сунули в него какую-то тошнотворную дрянь; при одном воспоминании меня одолевает дурнота. Они проделали так несколько раз – не знаю, сколько именно, а когда я перестал открывать рот, этой дрянью вымазали мне лицо. Вопросы, следовавшие один за другим, были такого свойства, что я не могу записать ни один из них. Изобрести их могла только самая развращенная душа. Однако каждый из них встречали взрывом одобрительного смеха; то и дело раздавался боевой клич, коим британцы обычно пугают врага, и тут мне открылась, меня поразила ужасная правда: враг – я!
Нет, это просто невозможно! Они, конечно же, разгорячены дьявольским зельем, они – заблудшие души, но ведь такое – невозможно! И все же при всей нелепости, а для меня и ужасе положения, лишь одна мысль леденила мне кровь: я – враг!
Вот до чего могут дойти простые люди, следуя за тем, кто должен бы давать им добрый пример. Тут предводитель веселящихся вновь удостоил меня вниманием:
– Ты гадкий, грязный негодяй, и тебя нужно отмыть!
Опять боль и тошнота, опять у меня перехватило дыхание; я отчаянно боялся, что умру прямо там, на месте – жертва их жестокой забавы. Как раз, когда я ожидал конца, меня с яростной силой толкнули, и я полетел спиной прямо в парусину с вонючей водою. Дальнейшее оказалось еще более странным и страшным. Ведь я не причинил им зла, и они уже наглумились надо мной вдосталь, насмеялись, как хотели. И все же всякий раз, когда я пытался выбраться из грязной, склизкой парусины, я слышал то, что, должно быть, слышали в последний миг своей жизни несчастные жертвы якобинского террора… такое даже хуже смерти… ничто, ничто из того, что может сделать один человек другому, не сравнится с этим рвением унижать – гнусным, сладострастным, неизбывным…
Я уже оставил надежду и готовился к смерти – как говорится в пословице, меж седлом и землей, – и тут услыхал крики со шканцев и затем страшный грохот. Потом наступила относительная тишина, и чей-то голос выкрикнул какое-то приказание. Те же самые руки, что заталкивали меня в лужу, теперь подняли меня и вытащили на палубу. Я упал и так и лежал. Потом пополз, оставляя за собой вонючий грязный след. Но тут опять прогремел какой-то приказ. Меня подняли и отнесли в каюту. Кто-то закрыл дверь. Позже – не знаю, сколько прошло времени, – дверь отворилась и какая-то христианская душа поставила рядом с койкой ведро горячей воды. Наверное, то был Филлипс, не знаю. Не стану описывать ухищрений, с помощью которых смог более или менее отмыться. Я слышал, как там, вдалеке, те дьяволы – нет, не стану так их называть, – люди в носовой части корабля возобновили забаву с другими жертвами. Но теперь вопли раздавались скорее веселые, чем злобные. Вот еще горькая пилюля! Думаю, вряд ли на любом другом корабле найдется «пастырь для потехи». Нет-нет, я не ожесточусь, я прощу их. Они – братья мои, пусть даже они этого не понимают… пусть и сам я этого не понимаю! Что до благородных господ – тоже не стану ожесточаться, ведь один из них, может, мистер Саммерс, а может, мистер Тальбот, вмешался и хотя и слишком поздно, но положил конец бесчеловечной забаве.
Обессиленный, я впал в забытье… Увы, для того лишь, чтоб мучиться кошмарами о Страшном суде и преисподней. Впрочем, они заставили меня, хвала Господу, проснуться, иначе я повредился бы рассудком.
И я стал молиться и молился долго. Помолившись и должным образом собравшись с мыслями, я начал размышлять.
Кажется, я отчасти пришел в себя. Я смотрю на то, что произошло, совершенно непредвзято. «То, что произошло» – сколько жизнестойкости в этих словах!
Мне следует проложить через, скажем так, заросли моих чувств – ужас, отвращение, негодование – верную тропу, то есть составить трезвое обо всем суждение. Я – отчасти жертва неприязни, которую капитан Андерсон выказывал по отношению ко мне с самой первой встречи. Разыгранное вчера представление не могло состояться без его одобрения или хотя бы молчаливого согласия. Деверель и Камбершам – лишь приспешники капитана. Теперь мне ясно: я счел себя опозоренным без всяких на то причин, если не принимать во внимание моей оскорбленной стыдливости, и это указывает на мою неспособность быстро проникать в суть происходящего… Но нет, что бы я ни говорил, думаю-то я иначе – и я уже молил Спасителя меня за то простить, – меня все же слишком волнует мнение обо мне благородной публики…