Матиас Энар - Компас
Мне тоже случается говорить с самим собой, находясь в одиночестве.
А иногда даже и петь.
В квартире Грубера – тишина. Наверно, хозяин спит, но к четырем часам утра непременно встанет с постели – мочевой пузырь напомнит о себе, как и мой на той Боннской конференции; боже, какой позор, – как подумаю, что публика сочла мое бегство из зала актом неприятия обвинений Бильгера; почему я тогда не догадался ему крикнуть: «Вспомни Дамаск! Вспомни пустыню в Пальмире!» Может, от этих слов он и очнулся бы, как пациент Фрейда внезапно просыпается посреди сеанса, осознав, что путал «пипиську» своего отца с лошадиным членом, и чувствуя теперь несказанное облегчение. История с Маленьким Гансом[197] все-таки звучит не слишком правдоподобно; я забыл его фамилию, знаю только, что впоследствии он стал оперным режиссером и всю жизнь боролся за то, чтобы сделать оперу подлинно народным видом искусства, вот только не помню, во что вылилась эта его лошадиная фобия и удалось ли доброму доктору Фрейду исцелить его; надеюсь все же, что, повзрослев, он уже не называет это «пиписькой». Интересно, почему он занялся именно оперой? Несомненно, потому, что на сцене встречается гораздо меньше «пиписек» и, уж конечно, гораздо меньше лошадей, чем, например, в кино. Итак, я отказался сопровождать Сару в музей-квартиру Фрейда, дуясь на нее или, вернее, «сопротивляясь» (если уж принять эту терминологию). Она же вернулась оттуда в полном восторге, брызжущая энергией, с пунцовыми от холода щеками (в тот день над Веной бушевал сильный ледяной ветер); я ждал ее в кафе «Максимилиан» на площади Вотивкирхе[198], забившись в уголок и читая газету «Standart», которой едва хватало, чтобы отгородиться от студентов и коллег, посещавших это заведение; в те времена в ней публиковался каталог DVD «Сто австрийских фильмов»: за одну только эту прекрасную инициативу – прославление австрийского кинематографа – газета заслуживала похвалы. Разумеется, одним из первых в этой серии стоял страшноватый фильм «Пианистка»[199], снятый по такому же страшному роману Эльфриды Елинек, и я как раз раздумывал над этим печальным сюжетом, когда вошла Сара, бодрая, жизнерадостная и очень довольная посещением дома г-на Фрейда, – у меня тут же смешались в голове Маленький Ганс, агорафобия Елинек и ее стремление отрезать все «пиписьки» на свете, как мужские, так и конские.
Сара была взбудоражена: она совершила открытие! Отшвырнув в сторону мою газету, она схватила меня за руку ледяными пальцами.
Сара (взволнованно и по-детски радостно). Послушай, это просто невероятно, ты никогда в жизни не угадаешь, как зовут верхнюю соседку доктора Фрейда!
Франц (растерянно). Что? Какую соседку Фрейда?
Сара (слегка раздраженно). Ну, ее фамилия написана на почтовом ящике. Квартира Фрейда на втором этаже, но в доме живут еще и другие люди.
Франц (с чисто венским юмором). Значит, им приходится терпеть вопли истериков, – наверное, это еще хуже, чем лай собаки моего верхнего соседа.
Сара (с терпеливой улыбкой). Нет, кроме шуток, знаешь, как зовут даму, проживающую над квартирой Фрейда?
Франц (рассеянно и слегка высокомерно). Понятия не имею.
Сара (торжествующе). Ну так вот: ее зовут Ханна Кафка!
Франц (скептически). Кафка?!
Сара (восторженно). Ей-богу! Ты подумай, какое прекрасное совпадение, просто кармическое! Все в мире взаимосвязано.
Франц (с наигранным пафосом). Вот уж истинная реакция француженки! Да в Вене полно людей с фамилией Кафка, это очень распространенная фамилия. Например, моего водопроводчика тоже зовут Кафка.
Сара (оскорбленная его недоверием). Нет, ну ты все-таки должен признать, что это необыкновенное совпадение!
Франц (сдаваясь). Ладно, я шучу. Конечно, это потрясающе. И кто знает, может, она какая-нибудь дальняя родственница Франца…
Сара (с сияющей улыбкой). Вот-вот, именно! Это… просто фантастическое открытие!
Кафка был одним из ее страстных увлечений, одним из любимых «персонажей», и тот факт, что она обнаружила его фамилию у жилицы над квартирой Фрейда, в Вене, безмерно обрадовал ее. Она вообще обожает рассматривать наш мир как цепь совпадений, нечаянных встреч, которые придают смысл бытию, обозначают сансару[200], подобную клубку случайностей и явлений; разумеется, она не преминула напомнить, что я тоже Франц, как Кафка; пришлось объяснять, что меня назвали так в честь деда с отцовской стороны, который носил имя Франц-Иосиф, поскольку он родился 21 ноября 1916 года, в день смерти императора с этим именем; слава богу, у моих родителей хватило ума не обременять меня еще и Иосифом, что ужасно рассмешило Сару: «С ума сойти, тебя ведь могли звать Францем-Иосифом!» (И кстати, с тех пор она много раз называла меня именно так в своих письмах и записках. К счастью, моя мама не догадалась, что это была насмешка над ее выбором, – это ее ужасно огорчило бы.) Моему брату повезло больше: его окрестили не Максимилианом[201], а просто Петером, по причинам, мне неизвестным. Мама, с тех пор как приехала в Вену в 1963 году, воображала себя французской принцессой, которую молодой габсбургский аристократ вытащил из провинциальной глуши, дабы позволить насладиться блеском своей великолепной столицы; она до конца жизни сохранила вызывающе французский акцент Прекрасной эпохи, и, помню, я в детстве ужасно стыдился этой ее интонации и манеры делать ударение на последнем слоге каждого слова и в конце каждой фразы, украшая все это протяжными носовыми звуками; разумеется, австрийцы находили этот прононс очаровательным – sehr charmant. Зато сирийцы, живущие за пределами больших городов, безмерно удивляются тому, что иностранец способен произнести несколько слов по-арабски, пялятся на такого, как на ярмарочного урода, и буквально лезут к тебе в рот, стараясь проникнуть в тайну экзотической артикуляции этих франков; должен заметить, что Сара говорит на арабском и на фарси гораздо лучше, чем по-немецки; мне всегда трудно слушать ее, когда она изъясняется на моем родном языке, – может быть, оттого (какая кощунственная мысль!), что ее произношение напоминает мне мамино. Но не будем углубляться в эту сомнительную область языкознания, предоставим ее доброму доктору – нижнему соседу фрау Кафки. Сара сообщила мне, что в Праге Кафку чтут так же, как Моцарта, Бетховена или Шуберта – в Вене; там у него есть свой музей, свои памятники, своя площадь, турбюро организуют экскурсии по кафкианским местам, и на каждом шагу можно купить магнитик с портретом писателя, чтобы, вернувшись из путешествия, приляпать его на гигантский холодильник где-нибудь в Оклахома-Сити; непонятно, отчего молодые американцы так обожают Кафку и Прагу: они бродят по ней целыми стадами, в больших количествах, проводят в чешской столице по нескольку месяцев, а то и лет, особенно если это зеленые писатели, выпускники курсов creative writting[202], которые едут в Вену за вдохновением, как некогда их предшественники – в Париж, заводят блоги, исписывают тысячи виртуальных страниц, сидят в кафе, заглатывая тысячи литров чешского пива, и я уверен, что лет через десять их можно будет найти на том же месте, где они все еще «отделывают» свой первый роман или сборник новелл в надежде обрести такую же славу, как их кумир; к счастью, в Вену приезжают также и старые американцы – супружеские пары почтенного возраста; эти селятся в роскошных отелях, стоят в очереди, чтобы попасть в Хофбург, лакомятся чешским Sachertorte[203], ходят на концерты, где музыканты в париках и камзолах играют для них Моцарта, а по вечерам возвращаются под ручку в гостиницу с приятным сознанием приобщения к XVIII или XIX веку в целом и с легкой щекочущей боязнью попасться какому-нибудь злодею, который выскочит из-за угла на безлюдной старинной улочке, чтобы ограбить их дочиста; они проводят в Вене от двух до четырех дней, затем едут в Париж, Венецию, Рим или Лондон, а оттуда уже в свой домик в Далласе, где будут демонстрировать восхищенным соотечественникам фотографии и сувениры. Люди еще со времен Шатобриана путешествуют именно для того, чтобы рассказывать о путешествиях; они делают снимки – на память и для показа, они объясняют, что в Европе «гостиничные номера ужасно тесные», что в Париже их комната была «меньше, чем наша здешняя ванная», повергая слушателей в дрожь, но при этом вызывая искру зависти в их глазах; что «Венеция находится в царственном упадке, французы ужасно неучтивы, в Европе торгуют вином на каждом углу, во всех бакалеях и супермаркетах»; словом, рассказчики очень довольны: теперь, повидав мир, можно спокойно умереть. Бедный Стендаль – он не ведал, что творил, опубликовав свои «Записки туриста» – произведение более чем литературное («Слава богу, – говорил он, – данное путешествие никоим образом не претендует на статистическую или научную ценность»), – ему и в голову не приходило, что он толкает многие поколения своих читателей на это никчемное занятие, да еще во славу Божию, что совсем уж скверно. Забавно, что этот Стендаль ассоциируется не просто со словом «турист», но также и с синдромом путешественника, носящего это имя; кажется, во Флоренции есть особая психиатрическая служба помощи для иностранцев, которые лишаются чувств перед музеем Уффици или на Понте Веккьо, – таких набирается до сотни в год; а еще кто-то рассказал мне, что в Иерусалиме был специальный приют для людей, одержимых мистическим бредом, у которых один только вид Иерусалима мог вызвать судороги, обмороки, видения Девы Марии, Христа и всевозможных пророков, и все это среди интифады и евреев-ортодоксов, которые воюют с мини-юбками и декольте так же ожесточенно, как их арабские собратья с израильскими солдатами, забрасывая их камнями по старинке, на фоне окружающего мира, где ученые, приверженцы всевозможных научных школ, светского и религиозного толка, изучают священные тексты – Тору, Евангелие и даже Коран – на всех древних наречиях и всех современных европейских языках; среди них есть немецкие, голландские, британские и американские протестанты, французские, итальянские и испанские католики, австрийцы, хорваты, чехи, греки, армяне, русские, эфиопы, египтяне, сирийцы и прочие мусульмане; для последних Иерусалим, разумеется, менее важен, чем Мекка, но все же считается священным местом, хотя бы потому, что они не желают уступать его другим конфессиям: все эти бесчисленные ученые и сообщества группируются вокруг такого же бесчисленного множества школ, научных журналов и направлений, а Иерусалим по-прежнему высится над переводчиками, пилигримами, герменевтиками и визионерами, посреди рыночного бедлама с его торговцами шалями, иконами, маслами (священными и кулинарными), кипарисовыми крестиками и украшениями (освященными и нет), изображениями (благочестивыми и светскими); звуки, улетающие в извечно ясное небо, сливаются в кошмарную какофонию многоголосых и сольных песнопений, монотонных молитв и отрывистых солдатских команд. В Иерусалиме стоит посмотреть на ноги этой толпы, чтобы оценить все многообразие ее обуви: сандалии начала нашей эры, с носками или без оных, caligae[204], кожаные сапоги, шлепанцы, тонги и мокасины на плоской подошве; богомольцы, военные и бродячие торговцы легко определяют друг друга по обуви, не отрывая взгляда от грязной иерусалимской мостовой в Старом городе; здесь во множестве встречаются и босые ноги, черные от пыли, прошагавшие как минимум от аэропорта Бен-Гурион, а иногда и из более отдаленных мест, распухшие, перевязанные, кровоточащие, волосатые или гладкокожие, мужские и женские, – в Иерусалиме можно с утра до ночи разглядывать эти нижние конечности людского скопища, склонив голову и потупившись в знак благоговейного смирения.