Щегол - Тартт Донна
И даже после того, как я вернулся в Нью-Йорк, я продолжал писать. «И почему здесь теперь холоднее, чем мне помнится, и почему от этой гребаной настольной лампы мне так тоскливо?» Я описывал тоскливые ужины, записывал сны и разговоры, старательно заносил в блокноты все, чему учил меня в мастерской Хоби.
Посреди этих заметок и записей с аукционов по продаже американского искусства («ЛОТ 77 ФЕД. ЧАСТ. ПАТИНИР. ВПКЛ. ЗЕРКАЛО-ЖИРАНДОЛЬ $7500») проскакивали — все чаще и чаще — зловещего вида таблицы и расчеты, я почему-то думал, что если кто-то откроет блокнот и увидит их, то ничего не поймет, хотя на деле все было прозрачно:
1–8 дек. 320,5 мг
9–15 дек. 202,5 мг
16–22 дек. 171.5 мг
23–30 дек. 420.5 мг
…расползается по ежедневным записям, проступает надо всем видимая только мне тайна: расцветает в темноте, ни разу не будучи названной своим именем.
Потому что — если тайны и есть наша суть, в противовес лицу, которое мы являем миру, — тогда картина и была той тайной, которая приподняла меня над самой поверхностью жизни и позволила понять, кто я такой. И она вся тут: в моих блокнотах, на каждой странице, хоть ее там и нет. Мечты и волшебство, волшебство и забытье. Единая теория поля. Тайна о тайне.
[Этот малыш, сказал Борис, когда мы ехали в Антверпен. Ясно ведь, что художник его видел — он не из головы рисовал, понимаешь? Была там живая пичужка, прикованная к стене. Если б я его увидел среди десятка таких же птичек, я б его сразу угадал, легко.]
И он прав. Я бы тоже его угадал. И если б я мог попасть в прошлое, то оборвал бы цепочку, и пускай бы картина так никогда и не была написана.
Только все гораздо сложнее. Как знать, зачем Фабрициус вообще нарисовал щегла? Крохотный, стоящий особняком шедевр, каких больше не было и не будет? Он был молод, он был знаменит. У него были могущественные покровители (к несчастью, ни единой картины, нарисованной для них, не сохранилось). Он видится кем-то вроде молодого Рембрандта: он завален грандиозными заказами, его студия ломится от драгоценностей, алебард, кубков, мехов, леопардовых шкур и фальшивой брони, от мощи и тоскливости земных вещей. И с чего вдруг такой сюжет? Маленькая комнатная птичка? Выбор совсем не характерный для его времени, для его эпохи, когда животных чаще всего изображали мертвыми — на роскошных охотничьих натюрмортах навалены горами обмякшие тушки кроликов, рыба, фазаны, которых потом подадут к столу. И отчего так мне важно, что стена на картине пустая — ни гобеленов, ни охотничьих рожков, никаких тебе декораций — и что он так старательно, так выпукло вывел в углу свое имя и дату, не знал же он (или знал?), что 1654 — это не только год, в который он написал эту картину, но и год его смерти? Веет от этого каким-то холодком дурного предчувствия, будто бы он знал, что эта его маленькая загадочная картинка войдет в то небольшое число работ, что переживут его. Меня неотступно преследует эта живописная аномалия. Почему он не нарисовал что-то более типичное? Не море, не пейзаж, не пьянчужек в таверне — сценку из жизни бедноты, не охапку, черт подери, тюльпанов, а этого маленького, одинокого пленника? Прикованного к насесту. Как знать, что пытался донести до нас Фабрициус, выбрав такого крохотного героя для своей картины? Вот так представив этого крохотного героя нам? И если правду говорят, что каждая великая картина — на самом деле автопортрет, что же тогда нам Фабрициус рассказывает о себе? Художник, пред чьим талантом преклонялись величайшие художники его времени, который умер таким молодым, так давно и о ком мы почти ничего не знаем? Говоря о себе как о художнике, на подробности он не скупится. Его линии говорят за него. Жилистые крылышки, процарапанные бороздки на перьях. Видишь скорость его кисти, твердость руки, плотные шлепки краски. И тут же, рядом с размашистыми, густыми мазками — полупрозрачные участки, выполненные с такой любовью, что в самом контрасте таится нежность и как будто бы даже улыбка, под волосками его кисти виднеется прослойка краски; он хочет, чтоб и мы коснулись пушка у него на груди, ощутили мягкость, рельефность пера, хрупкость коготков, которые он сомкнул вокруг медной жердочки.
Но что эта картина рассказывает о самом Фабрициусе? Ни слова о том, каким он был семьянином, кого любил и во что верил, ничего о его гражданских или карьерных устремлениях, о том, преклонялся ли он перед властью и богатством. Тут только биение крошечного сердечка и одиночество, залитая солнцем стена и чувство безвыходности. Время, которое не движется, время, которое нельзя назвать временем. И в самой сердцевинке света застрял, замер маленький пленник. Помнится, я что-то читал про Сарджента, про то, как, рисуя портреты, Сарджент вечно выглядывал в натурщике животное (едва узнав об этом, я стал подмечать эту черту во всех его работах: удлиненные лисьи мордочки и заостренные уши сарджентовских богатых наследниц, кроличьи зубы мыслителей, львиные гривы крупных промышленников, круглые совиные лица детей). И так легко на этом бравом портретике разглядеть в щегле — человека. Гордого, уязвимого. Один пленник смотрит на другого.
Но кто теперь скажет, каковы были намерения Фабрициуса? Сохранилось так мало его работ, что даже догадки строить не очень получается. На нас смотрит птица. Не очеловеченная, не приукрашенная птица. Самая настоящая птица. Наблюдательная, смирившаяся со своей участью. Нет тут ни морали, ни сюжета. Не будет никаких выводов. Одна только пропасть, две пропасти: между художником и прикованной птицей, между его изображением птицы и тем, как спустя много столетий мы ее видим.
И да, это ученым так важны новаторские линии и работа со светом, историческое влияние и уникальное значение картины для голландского искусства. Мне — нет. Как давным-давно сказала мне мама, моя мама, которая в детстве влюбилась в эту картину, всего-то навсего увидев ее репродукцию в книжке, взятой ей в библиотеке округа Команч: значение значения не имеет. Историческое значение умерщвляет картину. И сквозь эти непреодолимые расстояния — между птицей и художником, между картиной и зрителем — я все равно отчетливо слышу ее зов, как выразился Хоби, «пссст!» из-за угла, через четыре сотни лет этот зов узнаешь и ни с чем не спутаешь. Он там, в омытом светом воздухе, в мазках кисти, которые Фабрициус разрешил нам увидеть вблизи, чтобы мы рассмотрели, что это такое на самом деле — сработанные вручную вспышки цвета, так, чтоб видно было, как ложатся щетинки кисти, — и потом, в отдалении, чудо, шутка, как сказал Хорст, а точнее — и то, и другое, поворот к преосуществлению, когда краска, оставаясь краской, становится вдруг и пером, и костью. Это место, где реальность схлестывается с идеалом, где шутка становится серьезностью, а все серьезное — шуткой. Волшебная точка, в которой верна как любая идея, так и ее противоположность.
И я надеюсь, что в этом сокрыта какая-то высшая истина о страданиях, по меньшей мере в моем понимании — хотя я давно понял, что для меня важны только те истины, которых я не понимаю и не смогу понять. Все загадочное, двусмысленное, неизъяснимое. Все, что не укладывается в историю, все, у чего нет никакой истории. Пятно света на еле заметной цепочке. Солнечный луч на желтой стене. Одиночество, что отделяет живое существо от другого живого существа. Печаль, что неотделима от радости.