Замки гнева - Барикко Алессандро
А потом наступил вечер, — как всегда в это время, наступил вечер. Что тут поделаешь: никто не в силах это изменить. Так происходит, и все тут. И неважно, какой был перед этим день. Может быть, это был какой-то необыкновенный день, но это ничего не меняет. Вечер наступает, и день угасает. Аминь. И вот наступил вечер, — как всегда в это время, наступил вечер. Мистер Райл сидел на веранде в своем кресле-качалке и смотрел на Элизабет, стоявшую среди огромного луга и глядевшую на закат. Отсюда, издалека и сверху, она казалась такой маленькой, как никогда.
— У нее ужасно одинокий вид, — сказала Джун.
— Она тебе нравится?
— Она странная.
— Как это — странная?
— Не знаю, я представляла ее себе длиннее… и более хитроумной.
— Когда-нибудь, может быть, их будут делать и длиннее, и хитроумней.
— Я представляла ее себе покрашенной в какой-нибудь цвет.
— По-моему, цвет железа — это прекрасный цвет.
— Когда она будет нестись по дороге, она будет сверкать на солнце как зеркало, и ее можно будет видеть издалека, правда?
— Совсем издалека она будет как зеркальце, скользящее среди бескрайних лугов.
— А мы ее увидим?
— Конечно же увидим.
— Я имею в виду: мы к тому времени не умрем, когда она наконец отправится в путь?
— О боже, нет, конечно нет. Во-первых, мы с тобой не умрем никогда, а во-вторых, что бы ты ни говорила об этих рельсах, которые ты сейчас видишь, — согласен, они очень короткие, но очень скоро они будут длиной двести километров, слышишь — двести километров, и, может быть, это будет уже в этом году, а может быть, — к Рождеству две эти колеи…
— Я пошутила, мистер Райл.
— …а через год, всего через год-два, как минимум, обещаю тебе, — я поставлю на эти рельсы поезд из трех, четырех вагонов, и он поедет, и…
— Я же говорю, что пошутила…
— Нет, ты не шутишь, ты думаешь, я сумасшедший и никогда не найду деньги, чтобы отправить этот поезд, я никогда их не найду — вот что ты думаешь.
— Я думаю — ты сумасшедший, и именно поэтому ты найдешь эти деньги.
— Говорю тебе, он отправится, этот поезд.
— Я знаю, он отправится.
— Он отправится и понесется со скоростью сто километров в час, и повезет десятки людей, он пересечет долины, реки и горы, ни разу не свернув с пути, он полетит прямо, как пуля, выпущенная из пистолета, и в конце концов не успеешь опомниться, как он торжественно прибудет в Моривар.
— Куда?
— А?
— Куда прибудет этот поезд?
— Он прибудет… ну, он прибудет куда-нибудь, может быть, в город, в какой-нибудь город.
— В какой город?
— В любой, — он же будет идти все время прямо и в конце концов придет в какой-нибудь город, правда ведь?
— В какой город придет твой поезд, мистер Райл?
Молчание.
— В какой город?
— Это поезд, Джун, это всего лишь поезд.
— В какой город?
— В какой-нибудь.
Молчание.
Молчание.
Молчание.
— В какой город?
— В Моривар. Этот поезд придет в Моривар, Джун.
И тогда Джун медленно повернулась и пошла в дом. Она скользнула в темноту комнат и исчезла в ней. Мистер Райл не обернулся, он так и смотрел вдаль, на Элизабет, и только спустя несколько мгновений сказал, очень тихо, как бы про себя, едва слышно:
— Люби меня, Джун.
И все.
Издалека все это могло показаться житейской мелочью, не достойной внимания. Мужчина сидит в кресле-качалке, женщина, медленно повернувшись, входит в дом. Ничего особенного. Жизнь идет себе, стирая острые углы, и тому, кто увидит это, случайно проходя мимо, на расстоянии двадцати шагов, — это покажется ничем не примечательной картиной, — без звука, без предыстории. Вот так. Однако на этот раз мимо проходил Морми.
Морми.
Он увидел отца, качающегося в кресле, и Джун, входящую в дом. Картина без звука, без предыстории.
В голове любого человека эта картина исчезла бы в следующее мгновение, исчезла бы навсегда. В его же голове она отпечаталась четко, как след, оставленный навеки. У Морми была странная память. У него был странный инстинкт, позволявший ему понимать жизнь даже на расстоянии. Он осознавал ее в самых острых ее проявлениях. И останавливался как загипнотизированный.
Все другие люди видели явления жизни как и полагается. Одно за другим. Как в кино. У Морми все было не так. Возможно, перед его глазами они и проходили чередой, одно за другим, по порядку, но потом вдруг одно из них захватывало его полностью, и тут он останавливался. В его сознании отпечатывался этот образ. И оставался там. А все другие пролетали мимо и бесследно исчезали. И больше они для него не существовали. Вот, например: каждый год в Квиннипаке устраивались лошадиные скачки, они проходили на главной улице, которая, собственно, была единственной настоящей улицей, — от первого до последнего дома города было, должно быть, полторы тысячи метров, может быть, немного меньше, — скачки, в которых участвовали почти все мужчины Квиннипака, каждый на своей лошади, устраивались, чтобы узнать, кто в этом году первым достигнет последнего дома, — это происходило каждый год, и каждый год, разумеется, кто-то один побеждал. Становился победителем года. Вот так. И, понятное дело, почти весь город собирался посмотреть на этот хаотический, шумный и лихорадящий душу поток лошадей, пыли и шума. Морми туда тоже ходил. Но он… Ему был интересен лишь момент старта: он видел тот миг, когда бесформенная масса всадников и лошадей сворачивалась раскаленной пружиной, а потом, неправдоподобно сжавшись, распрямлялась с такой силой, что все они срывались с места одновременно — без цели, без иерархии, — это был сгусток напряжения тел, лиц и конских ног, в клубах пыли, наполненных пронзительными криками; он видел лишь тот первый миг напряженной неизвестности, когда сверху, с колокольни, раздавался звон и высвобождал все и всех из плена гнетущего неведения, когда он прорывал плотину ожидания, выпуская на свободу эту безумную лаву, — и тогда начинались настоящие, подлинные скачки. Они стартовали; но взгляд Морми оставался там, — на том начальном мгновении. Тысячи глаз устремлялись вслед за летящей массой людей и лошадей, все эти взгляды двигались в одном направлении, все, кроме одного: потому что Морми не сводил глаз со старта — незаметное косоглазие в общем движущемся взгляде. В его глазах, в памяти и в душе все еще царил тот самый момент. Он все еще видел пыль, крики, лица, животных, чувствовал запах, нервозное ожидание этого момента. Момента, который становился — для него одного — бесконечным, превращался в картину, помещенную в глубину его души, становился фотографией памяти, волшебством, наваждением. Итак, скачки шли своим чередом, в конце концов, при всеобщем торжестве, победитель достигал цели, но Морми всего этого не видел. Он всегда пропускал сами соревнования. Он был околдован стартом. Может быть, потом общий шум неожиданно и выводил его из оцепенения и этот миг старта рассеивался перед его взором, он приходил в себя и медленно переводил взгляд к финишу, где бегали люди и выкрикивали то одно, то другое, — лишь бы покричать, из одного лишь удовольствия кричать. Итак, он медленно переводил взгляд и снова садился в колесницу жизни со всеми другими людьми. В ожидании следующей остановки.
На самом деле его часто охватывало одно чувство — чувство удивления. Он был беззащитен перед удивительным. Есть вещи, на которые кто-то взирает спокойно, может, иногда и останавливаясь на мгновение, пораженный, но все же вещи эти — по сути, ничем не примечательные. Но в глазах Морми эти же самые вещи становились необыкновенными, чарующими, они превращались в волшебные видения. Это могло быть все что угодно: старт на скачках или просто — неожиданный порыв ветра, улыбка на чьем-то лице, золотая каемка на тарелке, любой пустяк. Или это мог быть отец, сидящий в кресле-качалке, и Джун, медленно входящая в дом.
Жизнь не стояла на месте, и движение ее вызывало в нем чувство удивления.
В итоге, восприятие мира у Морми было, так сказать, прерывистым. Это была вереница четких образов — удивительных образов — и их обрывки: потерянные, забытые, никогда им не виденные. Это было какое-то синкопированное восприятие жизни. Все другие люди воспринимали жизнь в движении. В его же коллекции были лишь образы. И ничего более.