Щегол - Тартт Донна
— А ты, милый, доберешься ли домой один? — помню, спросил он вдруг.
— Конечно. — Я лежал на полу возле него, голова — около его подрагивающей грудной клетки, поэтому я слышал каждый его вдох и присвист. — Я каждый день один езжу на метро.
— А где, ты говорил, ты сейчас живешь?
Он положил руку мне на голову, очень нежно, так кладут руку на голову собаке, которую любят.
— На Восточной Пятьдесят седьмой улице.
— Ах да! Это возле Le Veau d’Or?
— Ну-у, в паре кварталов.
Le Veau d’Or — так назывался ресторан, куда любила ходить мама в те времена, когда у нас еще были деньги. Там я впервые съел улитку и впервые попробовал Marc de Bourgogne [10] — отхлебнул из маминого бокала.
— Это в сторону Парка?
— Нет, туда, ближе к реке.
— Очень даже близко, милый. Меренги и икра. Как же я влюбился в этот город, когда впервые его увидел. А сейчас он уже не тот, правда? Я по нему ужасно скучаю, а ты? Балкончик и…
— Сад. — Я повернулся, чтобы взглянуть не него.
Ароматы и звуки. В зыби смятения мне вдруг почудилось, что это какой-то наш близкий друг или родственник, о котором я просто позабыл, какая-то далекая мамина родня…
— Ах, твоя мама! Такая милочка! Никогда не забуду, как она в первый раз пришла играть. Прелестнее девочки я не видел.
Откуда он узнал, что я о ней думаю? Я хотел было спросить, но он уже заснул. Глаза закрыл, а дыхание — быстрое и хриплое, будто убегает от кого-то.
Я и сам отключался — в ушах звенело, глухой гул и металлический привкус во рту, будто в кресле у зубного, — я и вырубился бы, наверное, и так и остался лежать без сознания, если б он не принялся трясти меня, так грубо, что очнулся я с рывком паники. Он бормотал что-то и тянул себя за указательный палец. Он стянул кольцо, тяжелое золотое кольцо с резным камнем, и хотел отдать его мне.
— Слушайте, не надо мне этого, — сказал я, отшатнувшись. — Это вы зачем еще?
Но он втиснул кольцо мне в ладонь. Дыхание у него было булькающим, страшным.
— Хобарт и Блэквелл, — произнес он так, будто захлебываясь изнутри. — Позвони в зеленый звонок.
— В зеленый звонок, — неуверенно повторил я.
Он покатал голову туда-сюда, как после нокаута, губы у него тряслись. Глаза были мутные. Когда он скользнул по мне взглядом, не видя меня, я поежился.
— Скажи Хоби, пусть уходит из магазина, — хрипло сказал он.
Не понимая, что вижу, я глядел, как из уголка его рта сочится струйка крови. Он ослабил галстук, подергав за узел.
— Сейчас, — сказал я, потянувшись, чтобы ему помочь, но он оттолкнул мои руки.
— Пусть закрывает кассу и уходит! — проскрежетал он. — Его отец послал парней, чтоб его отделали.
Глаза у него закатились, веки дрожали. Затем он провалился в себя, обмяк, сплющился, будто из него вышел весь воздух — тридцать секунд, сорок, будто охапка старой одежды, но вдруг, так резко, что я дернулся — его грудь вздулась со свистом кузнечных мехов, и он схаркнул звучный сгусток крови, забрызгав меня всего.
Напрягшись изо всех сил, он приподнялся на локтях и где-то с полминуты пыхтел, как собака, грудь неистово колотится, вверх-вниз, вверх-вниз, взгляд застыл на чем-то, чего я не вижу, и он все цепляется за мою руку, словно, если ухватит как следует, то с ним будет все в порядке.
— Вы как? — спросил я, разволновавшись, чуть не плача. — Вы меня слышите?
Пока он хватался за меня и дергался, будто рыба, вытащенная из воды, я придерживал его голову, не зная, как правильно, боясь сделать ему еще хуже, а он все это время цеплялся за мою руку так, будто болтается над пропастью и вот-вот рухнет вниз. Каждый его вздох был отдельным, булькающим рывком, тяжелым камнем, который он с огромным трудом отрывал от земли и ронял обратно, снова и снова. Однажды он даже взглянул прямо мне в глаза, изо рта у него хлынула кровь, он попытался что-то сказать, но слова только прожурчали у него по подбородку.
И тут — к моему невероятному облегчению — он притих, успокоился, ослабил хватку, размяк — казалось, будто он тонет, кружится, уплывает от меня, покачиваясь на воде.
— Лучше? — спросил я, и тут…
Я осторожно капнул водой ему на губы — они задвигались, зашевелились, а потом, стоя на коленях, будто мальчик-слуга в книжке, я отер кровь с его лица платком в «огурцах», который нашел у него в кармане. И пока он дрейфовал — с жестокой долготой и широтой — к спокойствию, я раскачивался на коленях и во все глаза глядел на его изувеченное лицо.
— Эй? — сказал я.
Одно бумажное веко, задернуто наполовину, дрожат тиком голубые вены.
— Если слышите меня, сожмите мне руку.
Но его рука обмякла в моей. Я сидел и смотрел на него, не зная, что делать. Пора было идти, давно пора — мама строго-настрого велела, — но я никак не видел выхода из этого места, и, если честно, о том, что можно быть где-то еще, думалось как-то с трудом — о том, что за пределами этого был какой-то другой мир. Казалось, будто у меня никогда и не было никакой другой жизни.
— Вы меня слышите? — в последний раз спросил я старика, нагнувшись и приложив ухо к его окровавленному рту.
В ответ — ничего.
Боясь его побеспокоить — вдруг он просто уснул, — я тихонько встал. Все тело у меня болело. Несколько секунд я стоял и глядел на него, вытирая руки о школьный пиджак — я был весь в его крови, от нее руки стали липкие, — а затем оглянулся на лунный пейзаж развалин, пытаясь сориентироваться и понять, куда идти.
Когда я с большим трудом добрался до середины комнаты, ну или того, что казалось ее серединой, то увидел, что одна дверь зашторена завесой из обломков, развернулся и стал пробираться в противоположную сторону.
Там, где рухнула притолока, обвалив кучу кирпичей с меня ростом, образовалась дымящаяся дыра, такая огромная, что машина проедет. Я изо всех сил стал карабкаться и лезть к ней — вверх, по кускам бетона, — но не успел высоко забраться, когда понял, что придется искать другой выход. Слабые блики огня лизали вдали стены того, что когда-то было сувенирным магазином, потрескивая и посверкивая в дыму, кое-где — гораздо ниже того, где по идее должен был быть пол.
К другой двери меня совсем не тянуло (мягкая пористая плитка заляпана красным, из-под кучи щебня высовывается носок мужской туфли), но по меньшей мере обломки, которыми она была завалена, выглядели не слишком тяжелыми. На ощупь я пробрался назад, ныряя под искрившими проводами, которые свешивались с потолка, вскинул сумку на плечо, глубоко вздохнул и окунулся в разгром.
И сразу же чуть не задохнулся от пыли и острой химической вони. Кашляя, молясь, чтобы там только не оказалось еще висящих проводов под напряжением, я шарил руками в темноте, а в глаза мне лез и сыпался мусор: щебень, ломти штукатурки, обрывки и куски бог знает чего.
Какие-то обломки были легкими, какие-то не очень. Чем дальше я протискивался, тем становилось темнее — и жарче. Проход то и дело сужался или неожиданно обрывался, а в ушах у меня стоял рев толпы, и я не понимал, откуда он мог взяться. Постоянно приходилось протискиваться, иногда я выпрямлялся, иногда полз, чаще чувствуя, чем видя тела под завалами — отвратительная мягкость, которая проваливалась под моим весом, хотя запах был еще хуже этого: горелой одежды, горелых волос и плоти с резкой нотой свежей крови — медной, жестяной, соленой.
Руки у меня были в порезах, колени тоже. Я подныривал и обходил, нащупывая дорогу перед собой, протискиваясь вдоль какой-то длинной доски или балки, пока не наткнулся на прочное препятствие, похожее на стену. С трудом — проход был узким — я развернулся, чтобы достать из сумки фонарик.
Я искал брелок, он лежал на самом дне, вместе с картиной, но пальцы нащупали телефон. Я включил его, но тут же выронил, потому что он высветил мужскую руку, торчавшую между двумя гранитными плитами. Помню, что даже тогда к ужасу примешивалась благодарность за то, что это была всего лишь рука, хотя вид ее пальцев — мясистых, вздувшихся — я не могу забыть и по сей день и вздрагиваю от страха, когда на улице какой-нибудь нищий тянет ко мне такую же руку, распухлую, с окаймленными черным ногтями.