Людмила Улицкая - Казус Кукоцкого
Влюбилась я в ПА даже не с первого взгляда, а так, как будто я его любила еще до своего рождения, и только вспомнила заново старую любовь. Антона же забыла, как будто он был просто сосед, или одноклассник, или сослуживец. Даже не родственник. А прожила я с ним ни много ни мало – пять лет. Отец моей единственной дочери. Твой отец, Танечка. Ничего не вижу в тебе ни от Антона, ни от его породы. Ты действительно похожа на ПА. И лоб, и рот, и руки. А про жесты и выражение лица, мимику, повадки – и говорить нечего. Но сказать тебе, что ПА не родной отец – невозможно. Так что, выходит, я Антона сперва предала, а потом и ограбила, лишила его дочери. Сможешь ли ты мне простить?
Вообще, я уверена, что ПА для Тани значит больше, чем я. Так ведь и для меня он тоже значит больше, чем я сама. Даже теперь, когда все между нами так безнадежно испорчено, надо по справедливости признать, что человека благородней, умней, добрей я не встречала. И никто на божьем свете не сможет мне объяснить, почему лучший из всех людей служил столько лет самому последнему злу, которое только существует на свете. И как в нем это совмещается? Все предчувствовала, все знала заранее моя душа – еще в эвакуации, когда он Ромашкиных котят унес. Я сначала не поверила даже, что он их утопил. Теперь уж верю всему. Ведь смог же он одной фразой перечеркнуть всю любовь, все наши счастливых десять лет. Все уничтожил. И меня уничтожил. Жестокость? Не понимаю. Но об этом как раз я не хочу вспоминать. Для меня важно сейчас восстановить все то, что ускользает от меня, что всегда, еще до появления в моей жизни ПА, играло такую большую роль. Мои сны и ранние воспоминания.
То, что я вижу – что мне рассказывают и показывают – во сне, гораздо богаче и значительнее того, что я могу перенести на бумагу. У меня прекрасное пространственное воображение, профессиональное в некотором смысле. Наверное, я особо чувствительна к пространству, и по этой причине попадала в таинственные его закоулки, вроде того "среднего мира". С другой стороны, ничто не утешает меня так, как милое мое черчение, где каждое построение строго и совершенно прозрачно.
Сны, которые я вижу, находятся в какой-то зависимости от обыкновенного дневного мира, но характер этой зависимости я не берусь описать. Есть несомненная логика перехода, только вся она остается по ту сторону и в мир яви не протискивается. Мне совершенно ясно, что мои потусторонние путешествия во всякие странные места, хоть и нелегальны, но пребывание там не менее реально, чем все то, что окружает нас здесь, где я авторучкой пишу в толстой общей тетрадке, начатой Таней и брошенной в самом начале в связи с окончанием учебного года. Не менее реально, чем здешние дома, улицы, деревья, чашки.
Но опять: ключ от всего в замурованной комнате, в комнате без двери. Вообще, с дверьми и окнами в моих снах много чего связано. Эту первую, наверное, самую главную дверь я увидела очень давно, но не в детстве, уже в отрочестве. Точно не могу сказать, когда, потому что видение это всегда сопровождается ощущением встречи с чем-то, уже прежде виденным. Как если бы можно было сначала что-то запомнить, а потом уже с этой памятью родиться на свет.
Дверь эта была в скале, но прежде я увидела скалу из ослепительного свежего известняка, так полно и щедро освещенного солнцем, что все подробности его грубой фактуры, все шероховатости, овеществленная память трудолюбивой, давно вымершей цивилизации маленьких ракушечных животных, были видны как под лупой. Потом как будто перестроился мой взгляд, подкрутили какой-то винтик, легкая волна прошла по поверхности, и я увидела вырубленную в скале дверь с нанесенным на нее рельефом. Рисунок был очень четким, но не слагался во внятное изображение. Плавные линии пересекались, свивались, впадали одна в другую, двигаясь навстречу, пока наконец мой глаз не изменился внутри себя, и тогда мне открылся смысл – я узнала высокое ложе, с плавным телом, стекающим с высокого изголовья, сложенные смиренно тонкие ручки, склоненные вокруг лобастые еврейские головы, а над всеми ними – одинокая фигура Сына с дитем-Матерью на руках...
Дверь готова была отвориться, даже как будто тень пробежала по щели проема в скале – мне предлагали туда войти. Но я испугалась, и дверь, почуяв мой страх, снова обратилась в рельеф на белой скале, и он становился под моим взглядом все более плоским, зарастал белым мясом камня, пока совсем не исчез.
Я не готова была туда входить. Но ничего невозвратного, окончательно упущенного в этом не было. Просто – не готова. Пока не готова.
Мне как будто было сказано: уходи. Пусть твой страх истратится в житейских испытаниях. А когда твоя боль, тоска, жажда понимания превысят страх, приходи снова.
Приблизительно такое я услышала у двери. И сказано было ласково. Кстати, почти всегда со мной разговаривают ласково.
Еще с дверью было вот что. Она вела из одного помещения в другое. Впрочем, ни стены, ни чего другого, похожего на препятствие между этими двумя помещениями, не было. Только дверь. Не дверь даже, а дверной проем. Но все, видимое в этом проеме, было иным: и воздух, и вода, и люди, там обитающие. Нестерпимо хотелось туда войти, но пространство проема было враждебно и не пускало. Враждебность его была так велика, что и пытаться не стоило. Я отошла. И тут же меня озарило: надо попробовать, попытаться... Обернулась. Проема уже не было. И пространства никакого не было. Только рябь в воздухе от исчезнувшей возможности.
Еще я помню, как умирала бабушка. Как это бывает с праведниками, она знала заранее о дне своей кончины. Василиса незадолго до смерти бабушки уехала неизвестно куда, приспичило ей вдруг, ты знаешь, с ней так и по сю пору бывает. Но накануне смерти вернулась. Бабушка уже неделю к тому времени не вставала, ничего не ела, только пила понемногу воду. Ничего у нее не болело, так, по крайней мере, мне казалось. Жалоб от нее во всю жизнь никто не слышал. Она молчала, на вопросы не отвечала, разве что качнет головой – нет. На все – нет. Василиса сидела возле бабушки и читала что-то молитвенное. Теперь я думаю, это был канон на исход души. А, может, что-то другое. Бабушке было сильно за восемьдесят, на вид – древность, египетская мумия. Несмотря на ужасающую худобу, она была очень красива. Последние дни она глаз не открывала. Но лицо ее не было бессознательным. Напротив, внимательное лицо человека, занятого важным и ответственным делом.
Накануне ее кончины зашла молоденькая соседка, попросила рюмки – у нее был день рождения. Я открыла буфет, достала несколько разрозненных рюмочек, среди них одна красавица, старинная, со смазанной золотой росписью. Соседка стала ее разглядывать, восхищаться. Говорила она довольно громко, и восторги ее по поводу этой стеклянной красоты были очень неуместны – в этой же комнате лежала умирающая бабушка.
– Ну надо же, как умели-то! Теперь уж никто так не может! А стоит поди...
И тут вдруг ясным и довольно звучным голосом бабушка, глаз не открывая, произнесла совершенно сознательно и даже строго:
– Деточка, ты мне мешаешь...
* * *
Две недели она не разговаривала, а три последних дня была, как нам казалось, без сознания... Не знаю, в чем мы ей помешали, от какого такого важного занятия оторвали...
А еще через сутки, на закате солнца, когда все мы, Антон Иванович, Василиса и я, сидели за столом, вдруг раздался ее ясный и громкий голос из недельного забытья:
– Двери! Двери!
И Василиса кинулась по длинному коридору, стуча спадающими с пяток старыми туфлями, к входной двери – открывать. Щелкнула замком, распахнула дверь. И тут же воздушный ток пронесся от открытой форточки к входной двери, легкий холодный сквознячок тронул на лету Василису...
Я обернулась к бабушке. Она выдохнула – и больше не вздохнула. Сквозняк как будто метнулся, возвращаясь. Сама собой захлопнулась входная дверь, распахнувшаяся форточка дернулась. Солнечный зайчик метнулся от бабушкиного лица к качнувшемуся стеклу. Он был плотен, этот золотой сгусток, он мелькнул на вымытом стекле, и раздался хлопок форточки и легкий звон треснувшего стекла.
Антон Иванович уставился на форточку и покачал головой. Василиса, мгновенно все почуявшая, перекрестилась. Я подошла к бабушке, еще не совсем веря, что все кончилось.
Смерть была тишайшая. Это была она, "христианская кончина, мирная, безболезненная и непостыдная". Но тогда я не знала, что это так называется. Знала это Василиса.
Бабушкино лицо сделалось торжественным и счастливым. Сквозь голубоватую реденькую седину просвечивала бледно-розовая кожа головы, лоб и нос отвердели и застыли как хорошая фарфоровая масса, разгладились морщинки. Брови соболиные, с кисточками к переносью. Именно в этот миг я отчетливо поняла, что я на нее очень похожа... Белая кошка Мотя, лежавшая у бабушки в ногах с тех пор, как та слегла, встала, подошла к краю кровати и спрыгнула на пол.
Антон полез смотреть, что случилось с форточкой. Он все еще не понимал, что бабушка умерла.