Андрей Битов - Человек в пейзаже
Я восхищался его умом, я был им переполнен и подавлен, хотя и водка плескалась во мне через край. И вот почему я еще стоял на ногах... Сколько бы он ни возносился, сколько бы он еще ни говорил, ни он, ни я не могли изменить нашего исходного положения: он выступал, а я слушал, и как бы я ни молчал, хотя бы потому, что ничего вровень ему и сказать-то не мог, я тоже выступал и не мог отступить от роли, как от верховности положения: я выступал оценщиком, конечной инстанцией, ОТК. его идей, браковщиком его истин, - так или иначе, я был тем, ради кого он говорил... Что-то с ним когда-то случилось непоправимое, чего-то он не скушал, не переварил, не простил чему-то такому, чему принадлежал, без остатка и любил без памяти, ревность пылала во всем... Что это было, чего он не снес? Культура, искусство, сама жизнь? Или сам бог?
- В творении не предусмотрены наши блага, блага - это дело наших рукГ - голос Павла Петровича звучал отчаянно, словно он уже не догонял мысль, а убегал от нее и она его нагоняла. - Было предусмотрено столько, чтобы мы успели выполнить назначение, - любовь, смерть. Это конец программы. А мы-то полагаем, что наше познание только начинается, когда мы покидаем свою программу... Но ни жадности, ни аппетита, ни чувственности, ни тщеславия не хватит познающему, потому что знания, как и бога, неизмеримо больше, чем нас. Ни Екклесиасту, ни Фаусту...
Сквозь эти имена проступил Павел Петрович, будто ливень кончился или растворил в себе стекло. Я вдруг увидел, где мы. Тусклый свет, осклизлые, серые стены, помойный цементный пол; в бочке плавал последний огромный огурец, не помещавшийся в чане, высовывающийся любопытствующим тупым концом наподобие крокодильчика. Одно мне стало окончательно ясно: что там мы и находились, где стояли, и речь его не представлялась мне больше никаким преувеличением. С той стороны слоя мы и были, о которой он говорил. С сомнением, что это было когда-то, мог я припомнить пейзаж нашего знакомства. Правда была здесь, а не там; правда, то есть реальность, был вот этот огурец. Безумие - это не то, что мы можем себе вообразить и испугаться, безумие - это когда уже там, а не здесь. Мы были по ту сторону, и нам улыбался Семион, потому что то, что исказило его лицо, было улыбкой. Он протягивал мне кованый ключ от храма.
- Опять забудете, - говорил он ласково. Потому что мы, оказывается, собирались.
- Ну ты нашабился! - восхищенно сказал Павел Петрович трезвейшему, на мой взгляд, Семиону. - Дал бы дернуть...
С той же устрашающей и подкупающей маской любезности Семион вынул из-за уха непомерно длинную папиросу и протянул Павлу Петровичу.
Я направился к двери, в которую мы вошли, представляя себе то же карабкание в стене и там долгожданный глоток воздуха и неба... оказалось, не туда я пошел. Мы вышли совсем через другую дверь, и никуда не надо было карабкаться - очутились прямо на улице по ту сторону кремля.
- Мы сейчас пойдем в одно место, - сказал Павел Петрович.
- Куда уж... ведь ночь... - Это не я - моя плоть боялась: я весь состоял из водки, она прозрачно дрожала во мне.
- Там нас очень ждут. - Павел Петрович был безапелляционен, однако находился как бы в некотором раздумье, куда идти, направо или налево, и что-то про себя взвешивал и решал.
Мы стояли под единственным фонарем, дорога, изогнувшись вокруг фонаря, уходила вниз, зарываясь в сомкнутые деревья. В раздумье же Павел Петрович достал, теперь из-за своего уха, Семионову папиросу, покрутил и понюхал. Он понюхал - я ощутил, до чего же сладко здесь настоялась ночь: общий запах асфальта, листвы, и травы и тумана, остывая., излучал тепло. Воровато курнув себе в рукав, Павел Петрович передал папиросу мне. Я затянулся, и мы пошли.
То есть это мне так показалось, что мы пошли. Потому что и фонарь почему-то пошел с нами, и дорога повлеклась, как эскалатор... Павел Петрович, конечно, говорил, но я уже не улавливал, то и дело выпадая из его речи в соседнюю темноту улицы, он меня бережно поддерживал под локоток, снова вводя в русло, освещенное все тем же фонарем...
Речь его струилась по этому руслу, как поток, как стихи... Но это и были стихи!
О вечность, вечность! Что найдем мы там
За неземной границей мира? Смутный,
Безбрежный океан, где нет векам
Названья и числа, где бесприютны
Блуждают звезды вслед другим звездам,
Заброшен в их немые хороводы,
Что станет делать гордый царь природы,
Который, верно, создан всех умней,
Чтоб пожирать растенья и зверей,
Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)
Ужасно сам похож на обезьяну.
Я был восхищен и подавлен.
- Прекрасные стихи...
Он испепелил меня взглядом и заиграл желваками. Будто я Сезанна помянул...
О суета! И вот ваш полубог
Ваш человек: искусством завладевший,
Землей и морем, всем, чем только мог,
Не в силах он прожить...
Павел Петрович осекся и снова ожег меня взглядом, будто это я и был само воплощение...
- Эт-то в-ваши?... - робко догадался я. Великая скорбь залила его чело. Он замотал головой от невыносимого страдания.
- Он и обезьяна, и питекантроп, и каменный, и бронзовый, и золотой, соседствует с первым, а первый с двадцатым, он в галстуке и набедренной повязке, с пращой и автоматом, рабовладелец, смерд, буржуа и пролетарий, грек, монгол и русский - все это одновременно, все это сейчас, не говоря уж о том, что он и женщина и мужчина... Мы судим по верхнему этажу, который он надстроил уже в наше время, но мы не знаем, какой из этажей реально заселен в нашем соседе: может, это монгольский сотник пятнадцатого века в "Жигулях", а может, слушатель платоновской академии в джинсах... Мы все из кожи вон уподобляемся друг другу, настаивая как раз на несущественных отличиях как на индивидуальности... и никто нам не подскажет, кто мы. Что ты скажешь про возраст дерева?.. Нет, не надо его пилить, чтобы считать кольца! - перебил он меня. - Что за варварство! Каждая клеточка дерева - разного возраста. Не старше ли нижняя ветвь верхней? А не моложе ли свежий лист нижней ветви старого листа верхней?..
Я не знал. Я стоял в замешательстве перед бурным потоком, внезапно преградившим путь. Павел Петрович заботливо помог мне перешагнуть его, ибо это была лишь жалкая струйка из протекавшей в муфте водопроводной трубы. Он развивал теперь передо мной в противовес теории слоя, в которую я уже веровал, некую теорию фрагментарности жизни и был крайне сердит на создателя.
- Подумаешь, понастроил! Без плана и контроля, как получалось и из того, что под руку попадалось... Это мы населяем, мученики, все логикой и стройностью, которая нам не дается, за что себя же и виним. А это самый обыкновенный курятник, только очень вычурный, с пристройками, лесенками и надстройками, выданный нам за совершенное здание, благо мы другого не видели. По кусочкам - ив кучу! А все - отдельно, все отдельно! - вскричал он. - Не завершено, недомалевано, сшито на живую... Стоп! - ликовал он. Вот что живо, вот что грандиозно, вот что велико и божественно - нитка! Нитка-то - живая! Она-то и есть присутствие бога в творении! Как я раньше не подумал! - Павел Петрович плакал, по-детски растирая слезы по лицу.
- Ты что? Ты что?.. - умолял его я. - Что с тобой? - спрашивал я, еле сам сдерживая слезы.
- Бога жаль! - сказал он и, круто, по-мужски смахнув предательскую слезу, заиграл желваками, как Семион.
- Ну уж, - опешил я, - чем мы можем ему помочь?
- Именно мы и должны! - убежденно сказал Павел Петрович. - Он же верит в нас! Это не мы в него, а он в нас верит. Ты думаешь, ему легко? Взгляни на нас!.. Вот что тут... - И он опять заплакал. - Нет, ты не знаешь! Ты не знаешь! - причитал он. - Ведь он- сирота!
- Семион?..
- Бог - сирота, болван! Он - отец единственного сына, и того отдал нам на растерзание. Каково ему, от вечности лишенному родительской заботы, той же участи подвергнуть дитя свое единокровное!
Чего не ожидал, того не ожидал! Хмель вылетел у меня из головы. Во всяком случае, фонарь наконец отцепился от меня и отстал. Тьма вокруг густела.
- Разъясняю, - доносился Павел Петрович из темноты. - Сначала тебе вопрос. Адам был создан по образу и подобию... Можно ли считать его сыном бога? Шея как-то свободно болталась у меня в воротничке, почему-то показалось, что мне ее сейчас с легкостью свернут в темноте невидимой громадной рукою, тянущейся с неба.
- А вот нельзя! - ликовал Павел Петрович. - Потому что он сотворен, а не рожден! А Иисус - рожден! Иисус - сын. Я об этом еретическую книжку одну читал, не помню автора... Творением мы можем быть удовлетворены, даже горды, но это чувство еще любовью не назовешь, любить собственное творение может лишь дилетант, а не истинный творец. Творение любить нельзя, а сына нельзя не любить. Творение может не удовлетворять, но вряд ли в нем можно что-то исправить: сотворенное, оно не принадлежит создателю. Ты перечитываешь свои книги, ты можешь поправить хотя бы опечатку во всех экземплярах? Я любуюсь своими пейзажами?.. Такова реальная возможность любить свое создание и поправлять в нем. Творец не может войти в контакт с творением, когда оно закончено, как бы оно ни огорчало его. Он может его лишь уничтожить. Но оно ведь живое! Единственный способ находит господь отделить себя от себя, послать другого себя, сына своего... Он отдает нам единственное и самое дорогое, чтобы тот доделал то, чего не мог он сделать сам. Учти еще и то, что не только Иисус - человек, но и создатель, не нисходя к нам, становится человеком, ибо он отец человека Иисуса и этим он приносит еще одну жертву, обожествив творение, усыновив его. И тогда мы, бывшие лишь созданием, подобным ему и сыну его, становимся и детьми его, ибо его сын - наш брат по матери и по крови. Но, став братьями Иисуса, не старше ли мы Иисуса? Адам старше Иисуса во времени, и, как дети его - Каин старше Авеля и Каин убивает Авеля, - не Каином ли стало Адамово человечество, распяв божьего сына, а своего брата?