Машадо Ассиз - Записки с того света (Посмертные записки Браза Кубаса) 1974
Учителя звали Луджеро. Я хочу выписать на этой странице его полное имя: Луджеро Барата[31] — роковое имя, служившее нам постоянным поводом для насмешек. Один из мальчиков, Кинкас Борба, был прямо-таки жесток с бедным учителем. Два-три раза в неделю он засовывал в карманы его старомодных брюк, или в ящик стола, или под чернильницу дохлого таракана. Если старик обнаруживал таракана во время урока, он подпрыгивал на стуле, обводил нас пылающим взором и бранил как только мог: «Скоты! Варвары! Ничтожества! Сорванцы! Невежды!» Мы воспринимали это по-разному: кто дрожал, кто фыркал, один Кинкас Борба сидел с невозмутимым видом, глядя прямо перед собой.
Кинкас Борба был, что называется, сокровище. Ни разу в детстве и вообще в жизни не встречал я такого веселого, такого изобретательного озорника. Другого такого не было ни в нашей школе, ни в целом городе. Мать его, состоятельная вдова, обожала свое единственное чадо, баловала его, наряжала, потакала всем его прихотям. За ним ходил тщательно одетый слуга, который снисходительно разрешал нам прогуливать школу и убегать на холмы Ливраменто и Консейсан, где мы с Кинкасом разоряли птичьи гнезда, ловили ящериц или просто бродили, как два бездельника. А каким он был маленьким императором![32] Как неподражаемо играл он эту роль на празднике святого духа! Да и вообще в наших детских играх Кинкас Борба всегда изображал королей, генералов, министров — словом, лицо, власть имущее. Какая гордая осанка была у этого негодника, какое величие, какая торжественная походка! Кто бы мог подумать... стой, перо; не будем предвосхищать события. Прыгнем прямо в 1822 год — год, принесший Бразилии политическую независимость, а мне — первое сердечное рабство.
Глава XIV
ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ
Мне было семнадцать лет; над верхней губой у меня пробивался пушок, который я изо всех сил старался превратить в усы. Живой, решительный взгляд придавал моему лицу мужественное выражение. Держался я самоуверенно и, вероятно, походил не то на ребенка, желавшего казаться мужчиной, не то на ребячливого мужчину. Я был хорош собой, дерзок, кровь моя кипела, вел я себя так, словно в руках у меня был хлыст, на ногах — сапоги со шпорами, и я ворвался в жизнь на том горячем, нервном скакуне, воспетом в балладах, которого поэты-романтики выпустили из ворот средневекового замка на улицы нашего века. Но романтики безжалостно загнали бедного скакуна, он пал, и пришлось оттащить его в сторону; тут-то и нашли его, полусъеденного червями, реалисты, сжалились над ним и взяли на страницы своих книг.
Итак, я был красивым, заносчивым и богатым юнцом, и вы легко можете себе представить, что многие дамы склоняли предо мной задумчивое чело или вздымали ко мне пылкий взор. Но пленить меня удалось одной... одной... не знаю, как назвать ее. Книга моя вполне пристойна, таково, во всяком случае, было мое намерение; ну ладно, или уж говорить все, или не говорить ничего. Меня пленила одна испанка, Марсела, «Прелестная Марсела», как справедливо называли ее молодые повесы моего времени. Марсела была дочерью огородника из Астурии; она сама сказала мне это однажды в минуту откровенности; по другой, общеизвестной, версии отец ее был мадридским юристом, жертвой наполеоновского нашествия; его, раненного, заключили в тюрьму и там расстреляли, едва Марселе исполнилось двенадцать лет. Cosas de Espana![33] Впрочем, кем бы ни был ее отец, огородником или юристом,— веселой, своенравной, лишенной предрассудков «Прелестной Марселе» одинаково были чужды и сельская наивность, и строгая мораль. Чопорные обычаи того времени не позволяли подобным женщинам открыто щеголять своим легкомыслием, нарядами и экипажами на улицах Рио-де-Жанейро; Марсела страстно любила роскошь, деньги и мужчин. В тот год она умирала от любви к некоему Шавиеру, который был очень богат, настоящее золотое дно, и давно болен чахоткой.
Я увидал ее впервые на Россио-Гранде в ту самую ночь, когда был устроен фейерверк в честь провозглашения независимости — праздника весны, зари гражданского самосознания бразильцев. И я, и бразильский народ предались безумствам юности. Марсела вышла из паланкина — изящная, легкая, разодетая в пух и прах; во всех движениях ее стройного, гибкого тела была какая-то вызывающая грация, которой мне не приходилось видеть у порядочных женщин.
— Следуй за мной,— сказала она своему пажу.
Я тоже последовал за ней, словно верный паж, будто приказ ее относился и ко мне; шел, влюбленный, восторженный, во власти первого расцвета чувств. По дороге кто-то окликнул ее: «Прелестная Марсела»,— и я вспомнил, что слышал уже это прозвище из уст дядюшки Жоана. Признаюсь, я потерял голову.
Дня через три дядюшка спросил меня, не хочу ли я поужинать в обществе веселых дам в Кажуэйросе. Мы пришли в дом Марселы. Чахоточный Шавиер сидел на месте хозяина; я ничего не ел на этом ночном банкете, не в силах отвести глаз от хозяйки. Испанка была неподражаема! Там было еще несколько женщин, все легкого поведения, миловидные, нарядные, но испанка... Страсть, вино, сумасбродный характер заставили меня совершить дерзкий поступок; когда мы уже выходили, я попросил дядюшку обождать у подъезда и взбежал вверх по лестнице.
— Вы что-нибудь забыли? — спросила Марсела, стоявшая на площадке.
— Платок.
Она отстранилась, чтобы пропустить меня в зал; я схватил ее за руки, обнял и поцеловал. Сказала ли она что-нибудь, вскрикнула ли, позвала ли на помощь — не помню, помню только, что я вихрем слетел по ступенькам, опьяненный, обезумевший.
Глава XV
МАРСЕЛА
Тридцать дней понадобилось мне, чтобы преодолеть расстояние от Россио-Гранде до сердца Марселы; скакуна слепой страсти я сменил на хитрого и упрямого осла терпения. Существуют, как известно, два способа завоевать расположение женщины; можно действовать силой, как мы видим на примере быка и Европы, и настойчивой вкрадчивостью — как в случае с Ледой и лебедем или Данаей и золотым дождем.
Все это изобретения папаши Зевса, но они вышли из моды, и их пришлось заменить упомянутыми скакуном и ослом. Не стану подробно рассказывать о подкупах и других уловках, на которые я пускался, о постигавших меня неудачах, о том, как переходил я от надежды к отчаянию, и о многом другом. Скажу только, что осел оказался достойным преемником романтического скакуна; это был осел-философ, подобный тому ослу, на котором разъезжал в свое время Санчо Панса; по прошествии указанных тридцати дней осел подвез меня к дому Марселы; я спешился, похлопал его по крупу и отослал пастись.
О, как ты было сладко, первое волнение моей юности! Таким же было, наверное, первое появление солнца в дни сотворения мира. Представь себе, друг читатель, как солнце впервые залило теплом и светом цветущую землю. Вот что ощущал я, друг читатель, и, если тебе было когда-нибудь восемнадцать лет, ты должен понять меня.
Наша с Марселой любовь, или связь,— не важно, как мы назовем ее, не в названии дело,— прошла две фазы: консульскую и императорскую. В короткое время консульства я правил вместе с Шавиером, причем ему и в голову не приходило, что он делит со мной власть над Римом; когда же его доверчивость не смогла более ладить с действительностью, он сложил полномочия, и правление полностью перешло в мои руки; начался период кесарский. Я единолично правил вселенной, но — увы! — недешево стоила мне эта власть. Пришлось добывать, изобретать, изыскивать деньги. Прежде всего я воспользовался щедростью моего отца; в первое время он без разговоров давал мне все, что я просил, не охлаждая мой пыл нотациями. Он говорил, что я молод и что он тоже был молодым. Но я стал злоупотреблять его великодушием, и отец принялся меня ограничивать, вначале немного, потом все больше и больше. Я прибег к доброте матушки, и она стала снабжать меня потихоньку небольшими суммами, утаивая их из расходных денег. Этого было недостаточно, и я обратился к последней возможности — взялся за отцовское наследство, подписывая денежные обязательства, выкупать которые надо было, выплачивая большие проценты.
— Ты с ума сошел,— говорила Марсела, когда я приносил ей очередной кусок шелка или драгоценность.— Ты хочешь, чтобы я рассердилась... На что это похоже... такой дорогой подарок...
И, если это была драгоценность, Марсела рассматривала ее, поворачивала к свету, чтобы ярче заиграли камни, примеряла, смеялась и дарила мне пылкий, искренний поцелуй; она бранила меня, но глаза ее светились радостью, и я был счастлив. Марселе очень нравились старинные португальские золотые монеты, и я относил ей все, какие мне удавалось достать; она аккуратно складывала их в железную шкатулку, ключ от которой прятала в потаенное место, опасаясь служанок. Особняк, в котором она жила, был ее собственностью, как и вся обстановка — добротная мебель резного палисандрового дерева, вазы, зеркала, прелестный китайский фарфор, серебро, которое преподнес ей один богатый судья. Чертово серебро, как ты действовало мне на нервы! Я много раз говорил об этом Марселе; я не скрывал, какую досаду вызывали во мне подобные трофеи ее прежних побед. Она слушала меня и смеялась с невинным видом — невинным и еще каким-то, в то время я не очень хорошо понимал каким. Теперь, вспоминая об этом, я думаю, что смех ее был двусмысленным,— именно так должно было смеяться существо, рожденное от шекспировской ведьмы и клопштоковского серафима; не знаю, понятно ли я выразился. Марсела догадывалась о моей запоздалой ревности, и ей, кажется, нравилось разжигать ее. Однажды, когда я не смог подарить ей ожерелье, которое она высмотрела в ювелирной лавке, она стала уверять меня, что пошутила, что ее любовь не нуждается в столь низменном поощрении.