Пол Остер - Измышление одиночества
Несколько месяцев он пытался убедить ее начать это мегавитаминное лечение – дошел до того, что сам принимал пилюли: доказать, что ее никто не отравит, – и когда наконец она сдалась, то начала принимать их не сразу, а лишь через неделю-другую, если не больше. Витамины были дороги, но на них отец не скупился. А вот за другие виды лечения, напротив, он, негодуя, платить отказывался. Не верил, будто постороннему на самом деле небезразлично то, что с нею происходит. Все психиатры шарлатаны, их интересует только доить пациентов и ездить на роскошных машинах. Отказывался оплачивать счета, отчего лечение сестры ограничивалось лишь самым захудалым медицинским обслуживанием. Она бедствовала, своего дохода не было, но он ей не посылал почти ничего.
Зато с большой охотой готов был взять все в собственные руки. Хотя пользы от этого ни ему, ни ей не было никакой, он хотел, чтобы она поселилась у него в доме, чтобы за уход за ней отвечал он один. В своих-то чувствах он уверен, он знал, что она ему не безразлична. Но потом, когда она взяла и приехала (на несколько месяцев, после очередного срока в больнице), он не нарушил своего обычного распорядка, чтобы сделать ей удобнее, – однако, как и раньше, почти все время проводил вне дома, а она оставалась бряцать призраком по пустому жилью.
Он был халатен и упрям. Но все равно под этим всем, я знаю, – мучился. Иногда мы с ним говорили о сестре по телефону, и голос его слышимо едва надламывался, будто он пытался подавить всхлип. В отличие от прочего, с чем ему приходилось бороться, болезнь моей сестры наконец его тронула – но лишь оставила по себе ощущение полной беспомощности. Для родителя нет большего отчаяния, нежели такая беспомощность. Ее приходится принимать, даже если не можешь. А чем больше ее принимаешь, тем сильней отчаяние.
Его отчаяние стало очень велико.
* * *Бродя сегодня по дому, бесцельно, в унынии, ощущая, что утратил связь с тем, что пишу, я случайно наткнулся на вот эти слова из письма Ван Гога: «Как и всем прочим, мне нужны отношения дружбы, приязни или верного товарищества, я же не уличная водоразборная колонка или фонарный столб…»[5]
Вероятно, это на самом деле и важно: дойти до самой сути человечьего чувства, невзирая на очевидность.
* * *Эти наималейшие образы: непослушные, завязли в иле памяти, не утопли, но и не достанешь. И все же каждый сам по себе – мимолетное воскрешение, мгновение, иначе потерянное. Как он ходил, к примеру, в причудливом равновесии, подскакивая на пятках, словно готов кинуться вперед, в неведомое, слепо. Или как сутулился над столом за едой, плечи напряжены, всегда просто потреблял пищу, никогда ее не смаковал. Или запахи, шедшие из машин, на которых он ездил на работу: пары бензина, подтекающее масло, выхлопы; мешанина холодных металлических инструментов; постоянный дребезг на ходу. Помню день, когда ехал с ним через центр Ньюарка, мне лет шесть тогда было, а он резко дал по тормозам, меня встряхнуло, голова вмазалась в торпеду – вдруг на машину налетел рой черных людей, проверить, все ли у меня в порядке, особенно старалась одна женщина, совала мне в открытое окно рожок ванильного мороженого, а я, помню, очень вежливо ей отвечал: «Нет, спасибо», – меня слишком ошарашило, я не понимал, чего на самом деле хочу. Или другой день в другой машине, несколько лет спустя, когда отец сплюнул в окно – и только тут понял, что оно закрыто; и мой безграничный, нелепый восторг при виде слюны, сползающей по стеклу. И все же маленьким он часто брал меня с собой в еврейские рестораны в кварталах, которых я раньше ни разу не видел, в темные места, где полно старичья, каждый столик украшен синеватой бутылкой зельтерской, а меня там начинало подташнивать, к еде я не прикасался и довольствовался тем, что наблюдал, как он поглощает борщ, пироги и вареное мясо с хреном. Меня-то растили американским мальчиком, я о предках своих знал меньше, чем о шляпе Поскакуна Кэссиди[6]. Или как лет в двенадцать-тринадцать мне ужасно хотелось пойти куда-то с друзьями, и я позвонил ему на работу за разрешением, а он мне сказал в замешательстве, толком не зная, как это выразить: «Вы ж салаги еще», – и потом еще много лет мы с друзьями (один уже умер, от передоза героином) повторяли эти слова, как фольклор, как ностальгическую шутку.
* * *Размеры его рук. Мозоли на них.
Съедал пенку с верхушки горячего шоколада.
Чай с лимоном.
Пары черных очков в роговых оправах разбросаны по дому: на кухонных стойках, на столах, на раковине в ванной – вечно раскрытые, лежат такие, словно странный биологический вид неучтенного животного.
Смотрю, как он играет в теннис.
Как у него иногда подгибались колени на ходу.
Его лицо.
Сходство с Эйбрэхэмом Линколном, и как люди всегда обращали на это внимание.
Его бесстрашие с собаками.
Его лицо. И опять – его лицо.
Тропические рыбки.
Он часто, казалось, становился рассеянным, забывал, где он, словно терял ощущение собственной непрерывности. От этого с ним случались неприятности: прибивал ногти молотком, в машине что-то ломалось.
Его рассеянность за рулем: до того, что иногда пугало. Я всегда считал, что его доконает машина.
А так со здоровьем у него все было хорошо настолько, что он казался неуязвимым, не подверженным физическим недугам, поражающим всех нас. Как будто к нему ничего не липло.
* * *Как он говорил: словно с огромным усилием всплывал из своего одиночества, словно голос у него заржавел, утратил привычку говорить. Он всегда много экал и мекал, откашливался, казалось, он захлебывается посреди фразы. Ощущалось – весьма отчетливо, – что ему неловко.
Точно так же меня в детстве постоянно развлекало, когда он где-нибудь расписывался. Он не мог просто поднести перо к бумаге и писать. Как бы оттягивая бессознательно миг истины, он всегда изображал легкий предварительный росчерк, круговое движение в дюйме-другом от бумаги, словно в воздухе муха жужжит и примеривается к точке посадки, а уж потом приступал. Усовершенствованная версия того, как в «Новобрачных» расписывался Нортон Арта Карни[7].
Он даже слова произносил странновато. «Нау» вместо «на», к примеру, будто бы росчерк руки у него отражался и в голосе. В этом слышалось что-то музыкальное, воздушное. Когда он снимал трубку, тебя всегда приветствовало певучее «аллооу». Не столько смешно, сколько мило. Всегда казалось, что он слегка не в себе, будто не в ногу со всем остальным миром – но ненамного. Градус-два, не больше.
Неизгладимые тики.
С ним иногда случались эти его припадки чокнутого напряжения, и он вечно выдавал крайне причудливые мнения – не всерьез вообще-то, но с радостью играя в адвоката дьявола, чтоб только все шло живенько. Он дразнил людей, и у него улучшалось настроение, а после какого-нибудь особо бессмысленного замечания кому-нибудь он часто пожимал этому кому-то ногу, обязательно там, где щекотно. Ему нравились подковырки – буквально.
* * *Опять о доме.
Сколь небрежной бы ни казалась отцова забота о нем снаружи, сам отец в свою систему верил. Как безумный изобретатель, оберегающий секрет своего вечного двигателя, он никому не позволял вмешиваться. Раз мы с женой оказались между квартирами и вселились на три-четыре недели к нему. Сочтя полумрак в доме унылым, мы раздвинули все шторы, впустить солнышка. Отец вернулся с работы домой и, увидев, что мы сделали, впал в безудержную ярость – совсем не пропорционально любому проступку, что мы бы могли совершить.
Такого рода гневу он редко давал волю – только если чувствовал, что его загнали в угол, посягнули на него, что присутствие других его сокрушает. Иногда такое вызывали денежные вопросы. Ну или какая-нибудь мелочь: шторы на окнах, разбитая тарелка, вообще пустяк.
Тем не менее гнев в нем был, я полагаю, все время. Как и дом, хорошо организованный, однако распадавшийся изнутри, сам человек был спокоен, едва ли не сверхъестествен в своей невозмутимости, и все же подвержен бурной, неостановимой внутренней ярости. Всю свою жизнь он стремился избегать конфронтации с этой силой, воспитывал в себе некий автоматизм, который позволял бы ему огибать ее. Надежда на раз и навсегда закрепленные действия освобождала его от необходимости заглядывать в себя, когда требовалось принимать решение; с языка всегда быстро срывалось клише («Красивый ребенок. Желаю удачи»), а не те слова, что он выходил искать. Все это сплющивало его как личность. Но в то же время это его и спасало – оно давало ему жить. До той степени, в какой он был способен жить.
* * *Из мешка разрозненных картинок: фотомонтаж, сделанный в студии Атлантик-Сити где-то в сороковых годах. Отца на снимке несколько, сидят вокруг стола, каждый снят под другим углом, поэтому сперва кажется, что это группа разных мужчин. Их окружает сумрак, позы их совершенно бездвижны – похоже, что они собрались на спиритический сеанс. А потом приглядываешься к снимку и начинаешь понимать, что все эти люди – один и тот же человек. Сеанс становится настоящим, он будто бы явился туда, чтобы вызвать лишь дух себя самого, вернуть себя из мертвых, как будто, размножив себя, он нечаянно заставил себя исчезнуть. Его там пятеро, однако сама природа этого монтажа не дает разным «я» возможности встретиться друг с другом взглядами. Каждый приговорен пялиться в пространство, словно под пристальными взглядами прочих, но ничего не видеть. Это изображение смерти, портрет человека-невидимки.