АРНОЛЬД КАШТАНОВ - Хакер Астарты
Так Стас рассказал, как пьяные брат с дружком отшворили Людку, дочь капитана милиции Егорова. Веселая компания для смеха затащила на девушку малолетку Стаса. Содрали с него штаны. Ему приказывали, что он должен делать, и гоготали, убедившись, что он для этого слишком мал. Стас расписал во всех подробностях, в каком смешном положении оказался, когда им елозили по пьяной Людке, которая стала очень задаваться своей дыркой.
Очень задавалась дыркой? Я еще не совсем представлял, есть у девочек то, что было у меня, или нет. Но, в общем, давно уже все понимал. И в то же время ничего не понимал, потому что воображение мое, живое и даже, может быть, не совсем нормальное, не включалось и свою часть работы не совершало. И значит, знание в меня не входило. Что-то не пропускало его внутрь. Вообразить то, о чем рассказывал Стас, а до него другие, многие, разные, вообразить это с близкими, знакомыми, с теми женщинами, которых любил и уважал, было невозможно, как невозможно, например, вообразить пытки или смерть. Я еще мог вообразить, как пытают меня (идет война, я знаю, где партизаны, немцы поймали меня и пытают, а я молчу), но вообразить, как пытают маму, было нельзя. Воображение само отключалось, внимание само отвлекалось. То же происходило с рассказами о дырке. Я жадно слушал, напрягался, в ушах появлялся гул. Я оказывался внутри звукового кокона, окруженный шумом, как ватой, и опасное знание не проникало сквозь этот барьер. Чем сильнее было желание узнать, тем сильнее волновался, сильнее шумело в ушах и непроницаемее делался кокон.
В то же время другая часть сознания, не связанная с воображением, признавала, что все, что говорят Стас и другие, – это не поклеп и не хулиганство, а правда. Между этой абстрактной частью сознания и областью, запретной для воображения, существовала граница. Она оказывалась подвижной. Я нарушал ее – ну, например, признавал, что все дети появляются на свет от любви мужчин и женщин, – граница рушилась, но тут же вступали в действие резервы сопротивления, и они укреплялись на новых рубежах, защищая остатки незнания. Поэтому, признав общий закон происхождения детей, я мог не применять его к каждой женщине в отдельности, как если бы закона не было. Незнание было умудреннее знания, даже, пожалуй, осведомленнее знания, и обреченное, оно сопротивлялось.
Со мной происходило то же, что с учителем физики, когда я пытался объяснить тому идеи Локтева о времени. Локтев называл это генеральным стремлением всего живого от неопределенности к определенности. Это стремление, с одной стороны, сделало нас способными к знанию и, значит, к жизни вообще, а с другой не впускало в сознание то новое знание, которое превращало определенность в неопределенность.
Отношение к женщине тоже было территориальной меткой. Не было темы важнее. Да что там важнее – других тем вообще не было, кроме, пожалуй, выпивки, которая для малышей еще не стала актуальной. Тогда, на четвертый год после войны, еще не было слова “трахаться”. В пионерлагере вожатый “отшворил” пионервожатую. Он горделиво помалкивал, но пацаны постарше ржали. Они были все приблатненные, их даже вожатые боялись. Ходили с ножичками, могли пырнуть. Русифицированный глагол, как и исконный, заключал в себе столько гадливости, был оскорблением такой силы, что вежливый мальчик ни при каких обстоятельствах не мог бы отнести его ни к учительницам, ни к маме и сестре, ни к кому из знакомых женщин и девочек. Ни при каких обстоятельствах. Никогда.
Мальчишек это мало интересовало. С конца апреля, едва подсыхало, они, выбегая из школы, уже со школьного крыльца ногой посылали в воздух мяч, орущей гурьбой бежали за ним, пинали его на всех площадках, и на школьном, где были юношеские, поменьше взрослых, ворота с сеткой, и в малопригодном для игры овраге, где приходилось обегать лужу посреди скользкого глинистого дна. Во всех дворах бегала с мячами дошкольная детвора и играли в круговой волейбол девочки, заядлые и крикливые или ленивые и кокетливые. Удары по мячу стихали лишь в темноте, когда мяч уже не различался на низком облачном небе. Меня не брали в команды, я сидел у кучки сваленных портфелей или одежды и болел за “своих”, чувствуя себя частью команды, переживая с игроками азарт, вопя при забитом мяче и стеная при промахе. После игры, не растратив силы, шагал рядом с уставшими школьными форвардами и голкиперами, счастливый, если кто-нибудь из них давал какое-нибудь пустяшное поручение. Девочки еще продолжали перебрасываться мячом в кругу. Идти домой никому не хотелось.
Была среди них и Дуля. Я тогда ее не знал. Меня смущали ленивые, пухлые и кокетливые блондинки. Дуля говорит, что она была ловкая и прыгучая, как кошка. Одну такую ловкую и красивую девочку я всегда искал глазами в девичьих компаниях и терял к ним интерес, если ее не было. Наверно, это и была Дуля.
6
Дуля лежала в изоляторе, потому что костный мозг ее уже не вырабатывал лейкоциты и она была беззащитна перед любой инфекцией. В гематологии не хватало мест, три кровати стояли в коридоре. Около двери в изолятор лежал русскоязычный Густав (забыл, откуда у российского человека такое имя). Густав умирал от лейкемии. Его узкий, в старческих пятнах череп косо лежал на подушке, худая нога высунулась из-под одеяла, мешая пройти. Месяц назад Густав Широкий, бывший начальник отдела в московском НИИ, был гоношистым самовлюбленным вруном и очень тогда этим раздражал. Теперь ныл и попрошайничал. Увидев меня, подозвал. Оказывается, заметил, что я держу в холодильнике малиновое мороженое. Это мороженое диетолог прописала Дуле, которая отказывалась от пищи, но Дуля и его отказалась есть, и вот Густав ждал моего прихода, чтобы шепотом попросить. Я сбегал за пластиковым стаканчиком, наполнил ледяной массой, прихватил ложечку. Рядом на стуле сидела, опустив карие глаза, его жена. Она притащила мужу пакет со всяческими супермаркетовскими деликатесами, мороженое тоже, но Густаву захотелось то, что прописали Дуле. Я сунул Густаву и поспешил отойти, чтобы не видеть, как он будет жадно и некрасиво чмокать. Между бесстыдством попрошайничанья и недавней самовлюбленной навязчивостью была связь, заметная, как кривая графика на листе бумаги. У уставшей жены Густава не было уже сил реагировать, она клевала носом на стуле. Мне бесстыдство внушало ужас. Да, те, кто держались с достоинством до конца, этот конец приближали, но я почему-то не ощущал их жертвами, а Густава ощущал. Наверно, это было чувство самосохранения. Наверно, он в чем-то был мне ближе, и мне легче было поставить себя на его место. Не знаю. На другой кровати лежала лицом к стене старуха. Натянув одеяло на голову, она открыла зад в толстом лиловом памперсе. Над ней на белесой стене висела репродукция “Подсолнухов” Ван-Гога. Была какая-то связь между подсолнухами, жесткими, как жесть, и желтым цветом старухи, словно бы засохшим под здешним солнцем. Санитарка Ленка, проходя мимо с ведром и шваброй, не поправила одеяла, и старуха продолжала выставлять на обозрение лиловый памперс, окруженный несвежими морщинами. Быстро прошла медсестра Ида со шприцем в руке и на ходу задернула простыней зад старухи: гематологическое отделение – не морг.
Смерть была бесстыдством. Бесстыдство, как раковые клетки, последовательно, поэтапно, уничтожало клетки стыда. Раскрутилась какая-то пружина, кончился завод стыда, и это было страшно.
Может быть, это моя заморочка. В детстве у меня эта пружина была перекручена до отказа, слишком туго, еще чуть-чуть – она бы лопнула и я вместе с ней. В пионерских лагерях панически боялся, что кто-нибудь увидит меня голым. Раз в неделю нас возили в общественную баню, давали обмылок и цинковую шайку, я торопился напустить обильную пену внизу живота и загораживал свой стыд шайкой. Если это не удавалось, старался поворачиваться ко всем спиной.
Единственным местом мытья в тракторозаводском поселке была двухэтажная общественная баня. Первый этаж занимали душевые отделения с кабинками, второй – общие отделения. В душевые кабинки надо было брать билеты заранее, в билетах указывалось время. Надо было успеть за двадцать минут раздеться, помыться, вытереться и снова одеться. Зимой это иногда бывало трудновато, обилие одежды мешало. Мыться под душем считалось делом не очень уважительным, в чем-то подозрительным, не совсем русским. И все равно я ходил в душ. Однако душевое отделение часто закрывалось на ремонт и приходилось идти в общее, с раздевалкой, мыльной и парилкой. В середине мытья иногда заканчивалась вода, и, ожидая, пока она снова пойдет, люди сидели намыленные, некоторые – с намыленными головами, и у них щипало глаза. Мужское и женское отделения разделялись стенкой с запертой дверью. Однажды по дружному визгу женщин за стенкой я понял, что вода закончилась там. Визг еще не утих, как дверь распахнулась. Голая женщина, держа перед собой шайку, решительным шагом зашла в мужское отделение и подставила шайку под кран. Вода набиралась долго. В мужском и женском отделениях стояли хохот и визг. Нарушительница держала голову гордо и вызывающе, ни на кого не смотрела и тем же решительным шагом, уже менее величественным, потому что в руках была тяжелая шайка с кипятком, который она боялась расплескать, вернулась назад и закрыла за собой дверь. Мужчины еще долго продолжали мыться с веселыми, совсем не похабными улыбками. Как-то потом я видел эту немолодую толстуху в “Гастрономе” – заставляла продавщицу перевесить покупку, ей якобы недовесили, обычная тетка, такая же, как все. Я смотрел на нее, как другие смотрят на знаменитых футболистов, актеров или космонавтов, поклонялся ей на расстоянии: она смогла. А я продолжал напускать пену на стыдное место при мужчинах. В другой раз горячая вода исчезла у нас, и молодые рабочие парни, подождав несколько минут, подхватили шайки и двинулись к разделяющей двери гурьбой. Она оказалась не запертой. Парни, распахнув, пошли к крану. Кто-то из них громко, успокаивающе и в то же время шутливо крикнул: