Россия между дикостью и произволом. Заметки русского писателя - Горький Максим
– Ты храбёр!
– Брось, ребята! Кому её надо, храбрость вашу?
Почти никто не напился пьян, домой пошли тесными компаниями, говорили на улице, понижая голоса, и нередко останавливались, прислушиваясь к чему-то. Шумел ветер голыми сучьями деревьев, моросил дождь, лаяли и выли озябшие, голодные собаки.
Не велика была связь города с жизнью родной страны, и когда была она – не замечали её, но вот вдруг всем стало ясно, что порвалась эта связь, нет её. Раньше о том, что на земле есть ещё жизнь, другие города, иные люди, напоминало многое: ежедневно в девять часов утра в город, звеня колокольцом, влетала почтовая тройка из губернии, с полудня вплоть до вечера по улицам ходил, прихрамывая, разносчик писем Калугин, по вечерам в трактирах являлась губернская газета, в «Лиссабоне» – даже две. И вдруг – всё остановилось: остался среди лесов и болот маленький городок, и все люди в нём почувствовали себя забытыми.
Создавалось настроение нервозное, подозрительное и тоскливое. Людьми овладевала лень, работать не хотелось, привычный ежедневный труд как бы терял смысл.
– Живём где-то за всеми пределами! – ворчал Кулугуров, расхаживая по базару с толстой палкой в руках.
– Что же начальство наше?
– Н-да, сокрылось чего-то…
– Думает!
– Это – пора!
В глазах деловых людей их маленькие дела с каждым часом вырастали во что-то огромное, затенявшее всю жизнь, и вот этому смыслу жизни откуда-то грозила непонятная и явная опасность.
Прошёл слух, что исправник вызывал трактирщиков и предупредил их, что, может быть, придётся закрыть трактиры.
– Ещё чего выдумают! – сердито закричал старый бондарь. – На улице, что ли, торчать нам? Не лето, чай!
– Дома сиди! – предложили ему.
– Разве в эдакое смутное время можно по домам расползаться? Надобно сообща жить, грудой!
И, сердясь всё более, он кричал, широко разевая больший рот и тряся седой бородой:
– Нате-ка! Кто-то где-то там распорядился, и – ни слуха ни духа ниоткуда! Вроде как мы теперь сполна отданы в плен начальству – делай с нами, что хочешь, и пожаловаться некуда! Нет, эти штуки надо разобрать!
Речи его ещё более раздували тревогу окуровцев.
Ходил по улицам Тиунов и, помахивая палочкой, ко всему прислушивался, нацеливаясь тёмным оком то в одно, то в другое лицо, рассматривая всех, точно цыган лошадей на конной ярмарке.
Его спрашивали:
– Что случилось – не слыхал?
– Не знаю. Заминка какая-то в делах, а что – не понять! – отвечал он, отходя и поджимая губы.
Его сухой одноглазый лик тоже казался опрокинутым, одежда на нём странно измялась, заершилась, точно человек этот только что с трудом пролез сквозь какое-то узкое место.
Мелькало больное лицо Кожемякина, его печальные глаза и жёлтая, дрожащая рука, теребившая белую бороду.
Вся жизнь городка остановилась пред невидимой и неощутимой преградой, люди топтались на одном месте день, два, ходили к отцу Исайе за какими-то советами, но священник оказался болен, вспомнили о председателе земской управы – он уехал в губернию.
Разбились по группам, сообразно интересам своим, смотрели друг на друга подозрительно, враждебно и не столько слушали, сколько подслушивали друг друга.
На третий день по городу с утра заговорили, что на базаре, в трактире Семянникова, будет дано объяснение всему, и обыватели быстрыми ручьями, шумя и волнуясь, стеклись на базар.
В трактире, у стены, на столе стоял горбатый статистик Шишмарев и, размахивая руками, кричал:
– Россия поняла, наконец…
Его большая голова вертелась во все стороны, голос срывался, глаза налились испугом, на щеках блестели капли пота или слёз. Трактир был полон, трещали стулья и столы, с улицы теснился в дверь народ, то и дело звенели жалобно разбитые стёкла, и Семянников плачевно кричал тонким голосом:
– Кто мне за имущество заплатит?
Несколько голосов настойчиво взывали к Шишмареву:
– Эй, послушайте, надолго это установлено – без почты чтобы?
– Вы дело, вы о делах говорите, почтенный!
– Он про Россию дябит всё, горбатая кикимора!
– Чего он в делах понимает?
Площадь базара стала подобна котлу, – люди кружились на ней, точно крупинки гречи в закипающей воде. Небо накрыло город серой тяжёлой шапкой, заволокло дали и сеяло мелкую сырость пепельно-светлого цвета.
– Идея свободы, солидарности и прогресса… – выкрикивал Шишмарев.
С улицы жители напирали в дверь, лезли в открытые окна с выбитыми ставнями и тревожно требовали:
– Громчее!
– Горбатый, не слыхать!
– Давай его на улицу!
– И вот, наконец, – надрывался статистик, – все классы общества…
Было уже много людей, опьянённых возбуждением, оно разгоралось, как лесной пожар, замелькали в толпе отуманенные глаза, полупьяные, злые улыбки.
В толпе, словно налим, извивался портной Минаков, негромко внушая:
– Это, братцы мои, речи опасные! – и, хитро улыбаясь, подмигивал глазом.
А впереди него, расталкивая всех, метался Вавила Бурмистров; засучив рукава рубахи, весело и радостно сверкая глазами, он орал на всю улицу:
– К разделке! Вот она! Пришёл день, эхма!
Солидные люди пока всё ещё оставались спокойными зрителями сумятицы, останавливая Вавилу, они спрашивали:
– Ты чего кричишь?
– Чего? – грозно повторял боец и вдруг, просияв радостью, обнимал вопрошавшего крепкими руками. – Милый, али нехорошо, а? На дыбы встают люди – верно? Пришёл день! Слышал – свобода? Хочу – живу, хочу – нет, а?
Обыватели, насильно улыбаясь, спрашивали:
– В чём – свобода?
– Братья! – захлёбываясь и барабаня кулаками в грудь, пел Бурмистров. – Душа получает свободу! Играй душа, и – кончено!
– Пьяный! – говорили друг другу солидные люди, отходя от него, и хмурились.
Женщины, разглядывая красавца, поджимали губы и, лицемерно опуская глаза, шептали:
– Бесстыдник какой!
А Минаков, с тёмными пятнами на лице, всё нырял за Вавилой и неустанно вполголоса внушал:
– Эти самые речи – ой-ой-ой!
Из двери трактира, как дым из трубы, густо лез на улицу потный, разогретый обыватель, подталкивая горбуна, – горбун был похож на мяч, плохо сшитый из тряпья и разорванный.
– Тащи стол!
Солидные люди, не желая смешиваться с толпой, отходили к заборам и прижимались к ним – они смотрели сиротами города.
– Какой однако скандал развели!
– Ни тебе полиции, ни кого…
– Вчера хоть стражники ездили!
Базунов, церковный староста от Николы, самый крупный торговец города, говорил вкрадчивым и плачущим голосом:
– Позвольте, – как же это, братцы? Вдруг является неизвестного звания всем чужой человек и – рассуждает, а? А у нас дела торговые и другие разные, и мы – в стороне, а? Кем однако держится город, а?
– Что же это? – спрашивал Кулугуров, никого не слушая. – Жили-жили и – накося, отброшены, одни, и при этом начат такой беспорядок, как же это, а?
– Слободские пришли – вон там их с полсотни, поди-ка…
Над толпой у двери качалась голова Шишмарева, его большой рот открывался и отчаянно кричал:
– Мы должны дружно и смело…
Речь его заглушали вопросы.
– Кто остановку-то приказал?
Но тело горбуна вздрогнуло, он высоко взмахнул руками и исчез, а на его месте явился Бурмистров с взлохмаченными кудрями, голой грудью – красивый и страшный.
– Народ! – взревел он, простирая руки. – Слушай, вот – я! Дай мне – совести моей – ходу!
Стало как будто тише, спокойнее, и, точно крик ночной зловещей птицы, дважды прозвучал чей-то тонкий голос:
– Эки дела! Эки дела!
– Говорит нам – мне и Минакову – помощник исправника Немцев: иди, говорит, ребята, слушай, кто что скажет, и докладай мне! Ежели, говорит, что опасное…
– Ишь ты! – насмешливо крикнул кто-то.
– Православный народ! – кричал Бурмистров. – Что есть опаснее нашей жизни? И вот пришёл день! Пусть каждый схлестнётся со своей судьбой – один на один – без помехи, верно? Разрушена теснота наша, простирайся, народ, как хочешь! Вставай супротив судьбы…