Александр Кузьменков - Группа продленного дня
Он спросил – отрывисто, прилично мундиру и кабинету: хлеб? Поверх мышиного шороха бумаг лег тонкий, почти бабий, голос: от недорода вздорожал вдвое, рожь… э-э… – шестьдесят четыре копейки пуд. Он спросил: что Оболенский? Казенное зерно отпускает за прошлогоднюю цену, за то имеет от перекупщиков по гривеннику с пуда. Он поморщился: надо бы к цугундеру молодца, но не время, а замаран, – так со страху будет вернее пса! а вслух указал: Воинскому Приказу, тайно, – гарнизоны в городах привесть к полной готовности, Синоду – распространить в приходах проповеди о христианской воздержности: акриды и дикий мед, не хлебом единым… Платов делал на полях отметки карандашом. Он спросил: Лунин? Едет, с фельдъегерем на сломную голову пьет да на станциях шумит. Он вновь поморщился: очень узнаю! ну да пусть его почудит напоследок… а Телль? Во вторник… э-э… выехал из Москвы. Он велел: из виду не выпускать, докладывать во всякое время, и спросил: что еще? Платов продолжил: в Торжке чеченские переселенцы промышляли грабежами, за то биты местными мастеровыми, участвовало… э-э… до сотни человек, с обеих сторон есть убитые. Зачинщиков под суд и в каторгу, остальных – в штрафные роты, начальника внутренной стражи за худое о порядке попечение разжаловать в частные, дело предать самой широкой огласке… Он смолк, неопределенно пошевелил в воздухе пальцами: а что, Василий Васильевич, тут как будто виноградом отзывает?..
ГЛАВА IV
«Зачем сей старец заключен
В твоих стенах, жилище страха?
Здесь век ли кончить присужден,
Или ему готова плаха?..»
Б е с т у ж е в - М а р л и н с к и й
Как он темен, басманный флигель! один рыжий лоскуток свечного пламени чудом прилип к смоляному сумраку. И какая тяжкая, шершавая тишина! будто из кирпичей сложена. Лишь расшатанные половицы отзываются под ногою мерзким гробовым скрыпом. Да, принужден признать: гробовым…
На шеллинговом столе скалили зубы два людские черепа; первый был черен и трухляв, второй, напротив, отливал свежей бильярдной желтизною, и ты пошутил: sind Sie nicht nur Philosoph, sondern auch Phrenologe? И Шеллинг изъяснил, поочередно и с усмешкою оглаживая оба ладонью: dieser Schädel gehört einem Urmenschen, und dieser – unserem Zeitgenossen; bemerkten Sie, geehrter Peter, daß der Umfang des ersten ist bedeutend größer? wenn Sie finden es seltsam, dann bemühen Sie sich Eins und Alles zu vergleichen – leider die hochstirnige Klugschwätzers hatten keine Möglichkeit zu überleben und also sich zu vermehren, sie waren noch im fabelhaften Altertum ohne Zweifeln und Lispeln vernichtet worden…
Фридрих, разумеется, откровенно кокетствовал: немцу ли на то сетовать? по крайности, Аларик и Гензерик, стократ клейменные именем варваров, не обрекали своих мудрецов в жертву Вотану. Иное дело Русь: здесь человека разумного и толкового прямиком отправляли в услужение богам, – петля на шею, и вся недолга. Православие в отношении рассудка недалеко ушло от язычества; Иосиф Волоцкий накрепко заповедал: мнение есть падение. Наследственный страх удавки взрастил на нашей почве умы смиренные и неповоротливые, коим простейший силлогизм – непостижная задача. Французу мысль нужна, чтобы блеснуть ею на людях, англичанину – чтобы привесть ее в исполнение, германцу – чтобы ее обдумать; русский притопнет ее сапогом, будто докучного таракана. Куда как прав Александр: горе уму! и первый стал тому примером: держался нелестных понятий, за то отлучен от дипломации, сиднем засел в Синондале; по слухам, ходит в засаленном чекмене с газырями, с утра надувается вином да изливает желчь на вечно брюхатую свою грузинку. Другой Александр не ужился с нынешними оголтелыми патриотами, – променял стихи на кутежи, жжет свою свечу с обоих концов, не нашед лучшего поприща. Все заживо погребены, – кто в Кахетии, кто в Москве, кто в гончаровском maison de tolerance … Оторванные люди, зачеркнутые люди! а ведь только тем и грешны, что понимали свой век и свое призвание. Такие тут не ко двору; русские суждения зависят от циркуляров и предписаний, а что сверх того – от лукавого. Мнение есть падение!
Как он темен, басманный флигель! но еще темнее провал окна: там окаменела мгла кромешная, мгла опричная, там изможденные дороги не ведут, – уводят, там курные избы давятся собственным горьким чадом, а меж разваленных плетней бродят опухлые, увечные сны, там в небесный погост намертво вколочены черные кресты колоколен, и сирые ветки бьются в ознобе под юродивый лепет ветра, и заупокойный волчий стон ныне и присно и во веки веков, – оттуда ползет вязкий, унылый ужас, тянет к горлу горбатые пальцы…
На шеллинговом столе скалились черепа, а на твоем глумливо скалится свежий нумер «Московской трибуны»: Отечество знает и чтит славных героев 14-го Декабря, отчего ж не знать ему изменников республики? вот один из них, Ч*** – бывший ахтырский гусар, бывший мартинист, бывший член «Союза благоденствия», словом, отставной человек, покорно просим любить и жаловать! в роковую минуту народного гнева, когда Петровскую площадь оглашал грозный посвист пуль, он малодушно предпочел наслаждаться европейскими красотами; воротившись в Россию, дабы лакомиться плодами Свободы, завоеванной чужими руками, обосновался на Москве приживалом в одной известной фамилии – жалкая участь! нахватав по верхам колбасной немецкой науки, он приправил оную собственными несуразными воззрениями и вовсю потешает московитян, излагая этот пошлый бред преимущественно в дамских обществах, – сей, по меткому отзыву славного нашего стихотворца, плешивый идол слабых жен, подстрекаемый иностранной интригою, упорно не верует Великому Русскому Делу и всякий раз, заслышав о прогрессе, цинически показывает собеседнику рецепт на мышьяк, – пора бы господину Ч*** сделать из этой бумажки должное употребление! медицинские светила не в шутку встревожены и находят в самозванном филозофе все признаки душевного расстройства; мы же не можем не пенять московскому градоначальнику, – прежде помешанных держали на цепи, нынче же поощряют публичною проповедью!..
Итак, Некрополь сослужил по тебе панихиду. Поутру Левашова положила пред тобою газету: простите, Pierre, но вам следует знать… и ты прочел, и ты понял: не обошлось без высокой санкции. И точно: к обеду явился благочинный пристав и сказал тебе домашний арест; мера, более превентивная, нежели карательная, говорила, что дело не решено до конца. Однако не из чего ломать голову: смертной казни десятый год как нет, – российские мараты на диво милосердны, гильотина им претит, – стало быть, тебя тихо и гуманно уморят в желтом дому.
Сама собою пришла в ум статья – Стернберга, кажется? – о каннибальских нравах: если вождь по временам не пожирает кого-нибудь из племени, племя пожирает вождя. Что ж! мы государство просвещенное; наружность нашего людоедства пристойна и благообразна, но прадедовские обычаи пребывают в похвальной неизменности: племя способно чтить лишь грозного вождя. Оттого милее прочих падежей нам винительный. Здесь всяк от рождения виноват, – дождись лишь, покуда на тебя укажут: милости просим на державный стол, сударь! ваш черед быть ростбифом.
Может, и впрямь пора? Намедни в Английском клобе Шеншин только в ладоши плеснул: батюшка Петр Яковлевич, ты ли? не взыщи, не сразу признал, – каково состарелся-то… Подлинно так! сорок лет, а на вид все шестьдесят: облысел, иссох, сморщился и впополам согнулся, глядишь мертвецом, если чем и жив, так одною вечно несытою мыслию. В ребячестве, помнится, пугал младших, поднося свечу к подбородку: в темном зеркале отражались освещенный лоб и скулы да черные ямины на месте глаз и рта, – и самому становилось жутко видеть на своем лице маску смерти. Нынче и свеча не надобна: вкруг глаз скопился мрак, и рот провалился, и обветшалая кожа не скрывает костного устройства… бедный Иорик! А сверх того ошельмован, оплеван, – и впрямь определен в гаеры. Он в Риме был бы Брут, а здесь – безумный шут… Что и говорить, конец достойный! Однако ж бессмертие духа во все времена покупалось гибелью, – когда гражданскою, а когда и телесною; наивно полагать, что тебе выйдет поблажка. Пора.
Пора! да рецепт на мышьяк, припасенный на крайний случай жестокой желудочной колики, изъят и опечатан вместе с прочими бумагами. Пожалуй, что и к лучшему, – не будет у писачек повода для последнего обвинения в малодушии. У всякого своя чаша цикуты, надобно пить ее до дна, не пренебрегая отравою, – с тою же отстраненной твердостию, с какою шел в штыки при Бородине, по слову апостола: терпеливо пройдем предлежащее нам поприще… достанет ли сил? Впрочем, геморрой с надсаженным желудком да нервическою лихорадкой – союзники знатные, не позволят мытарствам затянуться. А там… желал бы к Шеллингу на стол: то-то любопытно, как оценит Фридрих твой Umfang . Впрочем, пустое: истлевать тебе назначено в безымянной могиле, а запискам твоим – в полицейских нетях. Что остается? лишь хлопнуть себя по лбу да повторить следом за Шенье: pourtant j’avais quelque chose là – не великое, право, утешение, но все же…
ГЛАВА V