Россия между дикостью и произволом. Заметки русского писателя - Горький Максим
– Какое небо-то? – удивлённо спросил Тиунов.
– Одноокое, – смущённо ответил Сима и отодвинулся от спутника, виноватым голосом объясняя: – Оно ведь всегда одноглазое: днём солнце, а ночью – луна только.
– Кривое, стало быть, как я? – сказал Тиунов, посмеиваясь. – Это ничего, ловко! Только – звёзды забыты тобой.
– При полной-то луне – какие звёзды?
– М-м… верно, маловато их! Да! Потом вот тучи, говоришь, и – луна?
– Это бывает! Бегут тучи, а между них – луна, и всё небо – вздрагивает, будто ломается…
Тиунов замолчал, а Сима тихонько прибавил:
– Я назвал небо-то однооким – забыл про вас, ей-богу!
– Ничего! – сказал кривой.
– Дальше у меня так идут стихи:
– Все ты да ты! – вдруг заговорил Тиунов. – Ты, да я, да сватья, – только и знатья! Да голодное житьё, да смерть!
Юноше очень хотелось рассказывать Тиунову свои стихи, но кривой, видимо, не хотел слушать: помахивая палочкой, он тихонько шагал и говорил:
– Всё это, конечно, действует в жизни – и бедность есть, и смерть, а людей однако не одолевает! И дедушка мой голодал, и отец голодал, а и сам я не больно сытно живу. И они – померли, и я помру – верно!
Вспоминая свои стихи, Сима не ответил.
– Ну, помру, и – ни синь пороха после меня не останется! – убедительно говорил Тиунов. – Злодей помрёт – люди скажут: ах, какой злодей был! Добрый помрёт – добром помянут. Бывает – и собаку дохлую жалко людям. Кошек тоже часто вспоминают: хорош, дескать, зверь был, умный или там – ласковый, мышей ловко хватал. А помрут Яков Тиунов, Семён Девушкин – и никто ничего не скажет! Были мы али нет – это всем всё равно. Вот ты бы о чём подумал, малый, об этом вот! Да! Поду-май! Дело – важное! Ты – человечек одинокий, а одинокие-то люди и есть самые лучшие, верные слуги миру.
Сима – молчал. Ровная и мягкая речь кривого не мешала смутным мыслям юноши искать нужных слов.
– А ты будь нужен людям не столь в горе, сколько в радости, ты их с радостью полюби! Горе, малый, дёшево! В нём – как арестанты в серых халатах своих – людишки одинаковы: ни дворяне, ни мещане не отличны. А ты – в радость иди, покажи людям радость – птицу редкую, птицу райскую – вот! Вот у тебя есть – скажем – талант, ты его серьёзно полюби! Надо, брат, всё полюбить: инструмент, которым работаешь, – долото, например, – и его полюби тоже! Оно тебя поймёт, хоть и железо, а – полюбив твою руку – оно тебе в работе сильно может помочь.
складывалось в голове Симы. Он спотыкался и простирал вперёд прямые, длинные руки:
В сумраке души, в памяти, искрами вспыхивали разные слова, кружились, как пчёлы, одни исчезали, другие соединялись живою цепью, слагали песню – Симе было жутко и приятно, тихая радость ласкала сердце.
– Вот, гляди! – задумчиво текла речь кривого. – Живут в России люди, называемые – мещане. Кто их несчастнее? – подумай. Есть – цыгане, они всё бродяжат, по ярмаркам – мужиков лошадями обманывают, по деревням – кур воруют. Может, они и не делают ничего такого, ну, уж так говорится про них. А мещане хоть больше на одном месте трутся – но тоже самые бесполезные в мире жители…
Юноша, глядя вперёд бездонным взглядом круглых глаз, шаркал ногами по земле, и ему казалось, что он легко поднимается в гору.
Вдали, над тёмной гривой Чернораменского леса, поднялась тяжёлая туча и гасила звёзды. Огонь костра взыграл ярче, веселее.
– Мне, малый, за пятый десяток года идут, и столько я видел – в соборе нашем всего не сложишь, на что велик храм! Жил я – разно, но больше – нехорошо жил! И вот, после всего, человеческое моё сердце указывает; дурак, надобно было жить с любовью к чему-нибудь, а без любови – не жизнь!
Сима, улыбаясь, сочинял:
Он остановился и радостно вскричал, схватив кривого за рукав:
– Яков Захарович, а я сейчас ещё стихи сочинил, ей-богу, вот только сейчас! Слушайте!
Когда он сказал стихи свои, кривой ткнул в лицо ему тёмный свой глаз и одобрительно заметил:
– Ну, вот! Ишь ты ведь…
– Ах, господи! – тихонько воскликнул Сима. – Это такая, знаете, радость, когда сочинишь что-нибудь, даже плакать хочется…
– И хорошо. Именно это миру и надобно – радость! А пора нам повернуть – эка, сколь места отхватали!
Повернули. Идти стало светлее – тени легли сзади, пошли ближе друг к другу.
– Главное, малый, – раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, – ты люби свою способность! Сам ты для себя – вещь неважная, а способность твоя – это миру подарок! Насчёт бога – тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше – люби! Без любви же человек – дурак!
Их догоняла предвестница осени, тяжёлая чёрная туча, одевая поле и болото бархатом тени, а встречу им ласково светил полный круг луны.
– Эх, Семён, Семён! – вздрагивал глуховатый голос Тиунова. – Сколько я видел людей, сколько горя постиг человеческого! Любят люди горе, радость – вдвое! И скажу тебе от сердца слово – хорош есть на земле русский народ! Дикий он, конечно, замордованный и весьма несчастен, а – хорош, добротный, даровитый народ! Вот – ты погляди на него пристально и будешь любить! Ну, тогда, брат, запоёшь!
Сима улыбался, толкая кривого острым плечом.
Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:
– Хорош народ! И – аминь!
Часть 2
Рыжая девица Паша несла в «раишке», кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал – тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её:
– Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все…
Улыбаясь, Паша отвечала:
– Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе – лёжа надо было писать ему, ай?
Матрёна сердилась.
– Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь – пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!