Слава Бродский - Страницы Миллбурнского клуба, 4
Осесть в Вене – но в качестве кого? Ответа не было, однако, опьяненный страстью, я склонялся к последнему и даже думал упасть патрону в ноги и просить его о рекомендации для поступления на местный медицинский факультет. Скажу больше – я был уверен, что теперь с легкостью сдам все требуемые экзамены, за год-полтора доберу немногие необходимые курсы, после чего останется только выбрать тему для диссертации, а работать над ней можно без отрыва от врачебной практики. И это был, скажу я вам, не такой уж дурной план, даже наоборот, достаточно разумный и основательный, совсем в стиле моего почтенного родителя. Не порхать по свету в поисках нелегкой добычи, а осесть на месте, трудиться и зарабатывать. С каждым днем такая перспектива казалась мне все привлекательнее. Пусть бегающие глаза прекрасной смуглянки продолжали бросать меня то в жар, то в холод, еще неделя-другая, и я бы открылся ей, смею верить, получил полную поддержку и твердо стал на путь, который привел бы меня к заслуженному положению венского семейного доктора – и не в самом худшем предместье. Рискну предположить, что клиентура у меня создалась бы представительная – я все-таки был французом, а на представителей нашей нации есть мода в любой профессии и в любой стране мира. Вероятно даже, и сегодня я бы жил много покойнее и радостнее. Но что о том рассуждать! Грань между устроенностью и неприкаянностью я так и не переступил, ибо опять все вышло не по-моему.
Не вдаваясь в излишние подробности, выскажусь кратко и без обиняков. Чернобровая и гибкая, украшенная тяжелой копной буйно курчавившихся волос прачка-венгерка, засучивавшая рукава столь же деловито, сколь расстегивавшая юбку, горячо шептавшая в минуты страсти непонятные слова, шипуче скользившие наружу из-за мелких желтоватых зубов, разбила мое сердце, несмотря на известный опыт все-таки еще нежное и юное. Сделала она это по-ухарски беззаботно, в единый миг и, как мне тогда казалось, окончательно. Что именно произошло, не имеет значения, вы слышали сотни таких же историй, и моя ничуть не интереснее других. Вы же не хотите, чтобы я опустился до общеизвестных фигур речи и поведал вам про рассеченную ударом судьбы горемычную грудь покинутого любовника, его опустошенную душу и прочая, прочая. Важны не чувства, а поступки, сейчас нас интересует то, что случилось вследствие этого события моей всего-навсего личной жизни.
Ошарашенный и подавленный, я без дела бродил по шумной, разряженной, даже пышной, несмотря на собиравшуюся случиться войну, Вене и, подобно множеству молодых людей в моем состоянии, был привлечен шумом, доносившимся с вербовочного пункта. Нечего говорить, что у меня и в мыслях не было становиться солдатом армии ее всемилостивейшего величества, особы, впрочем, во всех отношениях наидостойнейшей, заслуживающей бесчисленных похвал и самой доброй памяти. Упомяну кстати, что за несколько дней до этой оказии хозяин уличил одного из слуг в присвоении небольшой суммы денег и хорошенько отделал его той самой парадной тростью, с которой я впервые увидел его в здании Сорбонны. Наутро опозоренный воришка пробрался в людскую и поведал мне, что записался в имперские гренадеры (а роста он и вправду был порядочного), и похвастался обещанной ему круглой суммой, положенной каждому новобранцу. Тогда все эти известия оставили меня совершенно равнодушным.
Теперь же, разговорившись со средних лет поручиком в топорщившемся по швам черно-белом мундире, превозмогая жестяную барабанную дробь и гнусные крики батальонного зазывалы, я узнал, что имперским войскам потребны не одни гренадеры. В частности, недавно выявилась значительная недостача младшего врачебного персонала, поэтому им очень прилично платят и содержат на офицерском довольствии. Также поручик рассказал, в какой департамент военного ведомства обратиться и какие бумаги представить для подтверждения своего лекарского мастерства. Рассказываю так подробно, чтобы вы не думали, что я решил изменить свою жизнь прямо там, на месте. Нет, я думал еще целых два дня, и только потом испросил аудиенции у патрона, где во всем признался и попросил помощи.
На удивление, хозяин отнесся ко мне более чем снисходительно. Был ли он рад неожиданному разрешению конфликта между помощниками – а он был слишком умен, чтобы того не замечать. Во всяком случае, я не заметил горести в его взгляде – возможно, мне только показалось, что он начал подумывать, а не сделать ли меня своим настоящим ассистентом. Патрон вел себя воистину благородно: выдал денег на месяц вперед и позаботился выправить ряд документов и рекомендательных писем, которые подробно описывали мое вежество в вопросах медицины. Короче говоря, снабдил всеми бумагами, какие только могли компенсировать отсутствие у меня врачебного диплома, которого, забегая вперед, скажу, я так и не получил. Даже осведомился, считаю ли я себя уже в силах общаться с пациентами на немецком, ведь многие рекруты с окраин империи и сами-то знают его с пятого на десятое. Я ответил утвердительно, причем был весьма тронут – такого внимания я и вообразить не мог. Впрочем, тут же оказалось, что мне есть чем отплатить за проявленное по отношению ко мне участие. Патрон признался, что давно собирает материал для трактата об организации медицинской службы в военных условиях, и спросил, не мог ли бы я оказать ему в этом содействие. Разумеется, я отвечал утвердительно и обещал писать краткие отчеты из действующей армии и пересылать их по условленному адресу. Это было самое меньшее, чем я мог его отблагодарить.
2
Ай какие думы в голове у тебя, Василий, какие, можно сказать, задушевные мысли! Мало не покажется. Дай-ка лучше себе по рукам, а то и пальцы прищеми, да побольнее, чтобы место свое знали, не лазили куда ни попадя. Опасное, очень опасное дело в наше время – дневник вести. Не надо, не надо следов оставлять – такие сочинения до добра не доводят. Даже, скорее, подводят, то есть подведут. За милую душу, подведут, а потом подтащат и еще дадут. Хм, каламбур получился, штука французская. Так о чем я? Да, одна беда с писаниной этой – выкрадут, подсмотрят, донесут. Свои же собственные друзья-товарищи, между прочим, собутыльники ласковые да приметливые.
Однако вот как же записи сотрудников Преобразователя – небось, не по памяти составлены? Значит, не тряслись бумагу марать соколы-то старинные. Или тряслись и всё равно марали? И что же – теперь оные труды повсеместно вышли в печать, даже наперегонки, и к чтению высочайше дозволены. А великий-то государь был крутенек, не чета дочери, многая ей лета. Нашел бы какие потайные листки – раз, и на дыбу. Доказывай потом с вывороченными руками, что не было у тебя никаких умыслов да замыслов.
Ноне-то не так. Милейшая, можно сказать, эпоха стоит на дворе. Не феврали, а сплошные июни да майи, нежный ветерок да солнышко душистое. А тогда все тряслись, как бы не оплошать, не разгневать отца-то отечества делом глупым или недеянием леностным. К концу жизни он уж и не разбирал – кто прав, кто виноват: раздавал всем по полной. Только треск стоял да стружка дымилась. Нашкодили – получайте: хрясть и в масть. Не церемонился, одним словом. Ну и верно, с нашим народом только таким макаром и можно борщ варить. Суровость потребна изрядная да и кнут кой-когда надобен, да. Правильно, народ, он туп, ни к чему не ревнив, и без ремня вострого пребывает в болотной косности и емелиной дури. Не запряги его шкипер наш в три узды, не пришпорь безжалостно до пены буйной да кровищи изрядной – и посейчас гордый росс на печи бы лежал, лапу грыз с голодухи. И мы бы жили-маялись в грязи вязкой, бедности нескладной и великом незнании о всяких высоких материях. Никаких тебе политесов, короткополых камзолов, усадеб с полтыщей вечноотданных крепостных и балов императрицыных, на которых страсть сколько бывает дам с голыми шеями, и некоторые премиленькие.
Так что нечего бояться, Василий Гаврилович, хочется – пиши. С оглядкой, да с присказкой. Не для печатания, конечно. Лишнего бумаге не доверяй, а тишком додумывай. Оторви от бумаги перо, договори про себя мысль долгую – так, и вслух не сказав, все запомнишь и никого не обидишь. К тому ж время нынче поспокойнее будет – кому о нем интерес случится среди ближнего и дальнего потомства? Сомнительно это. Поскольку эпоха наша очень даже обыкновенная. Как при царе Горохе – благодать и тишь. Не то у отцов – полмира прошли, какую державу сокрушили! Мы против них – что лягушки встревоженные. Но зачем тогда бумагу портить? А хотя бы так, сыновьям да внукам для вразумления, потомству от прародителя на добрую память. И мудро, в подражание самому царю Соломону, и богоугодно. Господь, он мудрость любит, привечает, в Писании об этом не раз сказано. А можно и по-другому обернуть: труд этот невидный самому на пользу идет. Иной раз как перечтешь и кое-что припомнишь, заскребешь черепушку-то, да и поступишь по-незнаемому, на новый лад. Из сего же прямым путем заключается, что бумагомарание – вовсе не блажь, а есть мысль совершающаяся, перетекающая в мысль запечатленную. Посему любой писатель – не бездельник, а человек думающий. И даже как пером карябать бросает, то мыслить перестает не всегда.