Кузьма Петров-Водкин - Моя повесть-2. Пространство Эвклида
Создавал ли я себе из Лели событие, или и вправду только она могла бы помочь мне в тот момент? Во всяком случае, я держался за нее моими последними силами: пробуждая ее, я оживлялся сам.
К моим этюдам она относилась равнодушно, - так мне казалось, по крайней мере, - может быть, они заслуживали этого. Только некоторым из моих работ она - и то безучастно - улыбалась. Была ли она еще слишком ребенком, или живопись не являлась участницей в ее жизни, или Леля была слишком замкнута в себе.
И в наших отношениях была еще пущая неясность.
Только однажды, во время игры в пятнашки, убегая от подруги, она поскользнулась или от усталости упала на осеннюю листву. Видимо, ей было лень подняться. Она облокотилась на руки и продолжала лежать. Коса распустилась от бега и черной волной разметалась по золотой листве. Я опустился возле. Оживленное, знакомое мне до конца лицо было приветливо и счастливо… Понял я и ощутил близкое, родное существо со всем его уютом. Я склонился к земле и поцеловал ее волосы. Она зарозовела сильнее и, не меняя позы, смотрела на место моего поцелуя, и впервые я увидел Лелю женщиной, гордой тем, что ее любят, что у нее прекрасные волосы, что она молода и что ее молодость не пустует…
Здесь, в деревне, написал я для нее драматическую поэму "Звенящий остров". Накануне я рассказывал Леле наметку содержания, а на следующий день оформлял и читал ей. Грустная, с надрывом получилась моя сказка: только искатели острова еще радовали в ней романтикой борьбы и отваги, презирали они и древнюю мудрость Рахолла с его знанием преград, коварности морского дна и призрачности цели, и крошечность любви Оллы, задерживающей на месте рыцарей.
Это был мой дар Леле и дань времени.
Леля искренне заволновалась судьбой бедной Оллы. В ней поднялось большое сердце на защиту жизненной простоты и нежности: оказалось, ими она надеялась победить черноту и разбой человеческой души и восстановить простую и добрую социальность.
Мы обдумывали постановку этой пьесы с моими декорациями и режиссурой, с привлечением композитора, и усердно распределяли роли действующих лиц.
Долго мозолил потом мое воображение "Звенящий остров". Многие альбомы зачерчены были типами Нордена, Вениссы и Мульция, костюмами и обстановкой.
В Париже, переведенная на французский язык, заинтересует она режиссера Люнье-По для постановки в его театре "Л'Ёвр", П.П. Гайдебуров предложит мне развить эту пьесу для его Передвижного театра, но за это время спадет волна неясностей, погаснут бенгальские огни призраков, Люнье-По переберется в классический репертуар, оставив в нем лишь "Монну Ванну" Метерлинка для роли Леблан - жены автора. Для Гайдебурова напишу я другую пьесу из быта живописцев, утверждающую "искусство во что бы то ни стало".
И с этой последней пьесой выступлю я в роли драматурга, "подающего большие надежды", которых, к счастью для меня, я не оправдал.
Леля вызвала во мне этот литературный взрыв, да и время, профанировавшее живопись, вероятно, немало способствовало этому.
В этот год, весной, в серые сумерки, наездом из Петербурга, где у меня была работа, в Москву, сидел я с Лелей в Полуектовом переулке. Перед нами был круглый стол и обрывки бумаги, на котором она синим, а я черным карандашами серьезно шалили в вопросы и ответы. Она отвечала на все мои допытки загадочно: "Дайте дозреть тому, что в нас посеяно", "Боюсь, как бы словом не загородить смысл того, что бы я хотела Вам сказать", "Не ошибаетесь ли Вы, что сказанное Вами относится именно ко мне?" И, как резюме, она написала своим разгонистым почерком: "Верьте Вашему чувству и поступайте так, как оно Вам подскажет".
На прощанье рассказала мне свой сон.
В полутемной, с освещением на улице, комнате, с дешевенькими обоями, какие бывают у парикмахеров в провинции, пред одним из двух зеркал делали ей прическу.
Напрасно пыталась Леля рассмотреть в отражении свое лицо, ни себя, ни занимавшегося с ней она не видела.
Казалось, зеркало было запотевшим и не воспроизводило образа.
Руки с ножницами и с гребнем возились вокруг ее головы. Когда они касались лба или шеи, они казались ледяными и пронизывали тело.
Почему она одна, и почему такая тишина кругом? - подумала Леля, но сейчас же вспомнила, что иначе не должно быть, - то, что происходит, касается только ее, что это всегдашний обряд и на всю жизнь… Оглянула себя, на ней было белое атласное платье, острыми складками, лежало оно на сгибах тела. С головы спускалась фата, и флер д'оранжи восковыми бутонами приникли к груди и путались в кружевах. Невестой узнала себя Леля.
Не обрадовалась и не запечалилась, а только сосредоточилась глубоко внутри себя (как в могиле, - сказала она мне), чтобы что-то очень важное додумать и чтоб потеплеть от самой себя.
Кто-то сказал: "пора!" - или это она сама решила, что срок наступил, но она встала и пошла, и все сразу преобразилось. Перед ней очутился балкон, на пороге которого стояла пожилая дама в черном, с седыми буклями и в старомодной наколке. Старуха приложила свою руку ко рту в знак молчания, а другой рукой сделала жест к выходу, и мимо этой женщины Леля прошла на странную дорогу, в бесцветный пейзаж вроде бесконечной аллеи, в сумеречную тьму, и она пошла в эту тьму…
Скрыл я в себе неприятное, щемящее впечатление от рассказанного сновидения и сказал шутливо:
- Сознайтесь, что вы утаили от меня конец сна!
- Какой?
- Ведь в конце аллеи я ожидал вас!…
Девушка зарделась, но нашлась и ответила с улыбкой:
- Очевидно, вы где-нибудь скрывались за деревом…
Очень занятое было для меня последовавшее за этой весной лето.
Закончив в Петербурге картон для майолики, отправился я с ним в Лондон, где на фабрике Дультона должен быть выполняться оригинал.
Уйма впечатлений от второй моей поездки за границу, где я уже и по деловой линии столкнулся с Западом, отдалили меня на время от деревеньки в России.
Приехал я в деревню осенью. Жизнь поскучнела в этом уголке. С Лелей что-то случилось, она погрустнела, а это опечалило и дом. Осекались танцы, нехорошо звучали романсы; старый рояль причудил: сдавали ль от сырости пруда колки струн или ему, наигранному поколениями, становилось не по себе от расходившихся с прошлой жизнью романсов, но в столовую иногда доносились его собственные неорганизованные аккорды. Я пробовал по свежему следу подобрать их, - они были в басах и с двумя клавишами высоких нот, так, что самой резвой мыши не удался бы такой прыжок в толщинке инструмента.
Закончилось мое пребывание в деревне совсем глупо.
Игра до добра не доводит. Нельзя играть в некоторые игры с людьми, которые для вас слишком близки и дороги. В игре необходимо соблюдать такт дурачества и шутки, что не всегда удается с любимыми.
Была игра в судьбу: кто кому что предскажет.
- Манечке выйти за богатого!
- Пете стать инженером!
- Тетушке довязать к Новому году косынку…
В игре очередь дошла до меня, мне надо было предсказать судьбу Леле. Я взял ее руку.
Восстанавливая теперь этот случай, я припоминаю отлично мое тогдашнее состояние: я как-то сразу выбыл из роли играющего и окунулся в анализ.
Живописец ли тут во мне был виной, но в милых чертах лица, в оттененности синевой глаз, в овалах бровных дуг, в улыбке тонко сжатых губ увидел я с отчаянием для себя страшные признаки: она, Леля, - не жилица…
И машинально, помимо моей воли, словно для того, чтоб предупредить несчастье, я сказал:
- Зиму вам не прожить…
- Что вы?! - вскричала мать среди тишины моей бестактности. - Я вас убью, если это сбудется! - на глазах ее были слезы возмущения и страха.
Леля улыбалась.
Напрасно я пытался задним умом расшифровать зиму как глубокую старость. Говорил о вздоре, о глупости моей выходки. Напрасно утешал вышедшую из гостиной, плачущую мать, говоря, что ее дочь дорога для меня, как никто, - настроение осталось угнетенным. Игра оборвалась…
Очень было бы неудобно людям, если бы их память о предыдущих моментах не стиралась последующими. Любая волна текущей реальности холоднее предшествующей. Укол иголки в настоящую минуту больнее прошлогоднего удара ножом.
Последний год моего пребывания в училище я едва дотянул. Самые стены его были для меня невыносимы: темно, мрачно и провинциально было в них.
Две мои поездки за границу взманивали меня поработать в Европе, - я чувствовал серую неприглядность моей живописи и неустойчивость ее принципов: не то что я не умел работать, - я не знал, к чему приложить мое уменье. Если мои друзья уже обосновались в своих стилях, то у меня стиля работы не было: не зная, какой должна стать моя работа, я знал, что она должна стать иной. Я не вобрал в себя ни одного из окружающих меня мастеров и никого из исторических, как это сделали многие из сопутствующей мне молодежи: я самодельничал. Благодаря этому, вероятно, и удалось мне не застрять на чем-нибудь, наскоро состряпанном во мне, и иметь возможность при других условиях и в другом, международном окружении двинуть себя по живописи ближе к ней и уйти глубже в себя.