С.Костырко, Т.Тихонова - Журнальный зал | Новый Журнал, 2006 N243 | Владимир Торчилин. Кружокдрузей Автандила.
И хотя на мне эти серые полоски явно не закончились — народ роился вовсю и никаких ограничительных объявлений на окошке кассы еще не было и в помине, но когда я, на ходу расстегивая влажную куртку и разматывая обкрученный вокруг шеи шарф — ведь помню даже его красный цвет, обшарпанные кисточки на концах и колючее покалывание под подбородком, — поднялся по лестнице в зал, то увидел, что он уже практически полон. И даже не практически, а просто полон. Свободных сидений уже не просматривалось, и народ начинал располагаться прямо на ступеньках двух ведущих вниз к эстраде проходов. Глаза мои тогда еще видели изрядно — во всяком случае, не слезились, как сейчас, после каждой исписанной страницы, да и слух был в норме — впрочем, на слух мне и сейчас пожаловаться грех: вот сижу я под лампой в кабинете, а слышу, как на кухне бьется об оконное стекло какая-то муха, хотя, с другой стороны, какие же мухи зимой, так что, может, просто вода в кране урчит, да и какая, собственно, разница, главное, что слышу я что-то с кухни... или не с кухни... Да и вообще, причем тут кухня — мне ее как отремонтировали какие-то халтурщики три года назад, так мало что две чашки гарднеровские пропали, еще и шумит там что-то все время — вода, мухи, еще черт те что, главное, что все время слышу... Вот именно что слышу! Не хуже, чем... чем что?.. А! не хуже, не чем что, а чем тогда...
...когда я не стал даже и проталкиваться вниз, а удобно пристроился на свободной пока еще ступеньке у одного из верхних рядов — не так уж, в конце концов, и велик был зал... а почему, собственно, был? Он, небось, и сейчас такой же... если не снесли, конечно... там ведь все посносили... но я что-то не припомню, чтобы слышал, облокотившись даже о боковину левого от меня сиденья, в которое была втиснута здоровенная свиноподобная деваха в розовых переходных прыщах и черной форме этого, как его, реального, нет... — ремесленного училища. Так что наслаждаться предстоящим приобщением к волшебному миру рифмованного — впрочем, они все и на верлибры были горазды! — слова мне предстояло разом и в достаточном комфорте и, вместе, в приличествующей случаю несколько артистической и, я бы даже сказал, богемной обстановке, ибо разве не соответствовало именно ей сидение на лестничной ступеньке, а не в каком-нибудь, например, просторном бархатном кресле вицмундирного театрального партера Государственного Академического... Впрочем, по поводу приобщения у меня довольно скоро появились сильные сомнения: когда в зал довольно быстро перетекла, поднявшись противу всех физических законов снизу вверх, вся толпа, клубившаяся до того возле касс, — похоже, что в погоне за выручкой администрация вообще решила не ставить никаких пределов заполнению зала, — то в помещении поэтического турнира установился такой ровный и мощный гул, что у меня не было полной уверенности в том, что крикни я сейчас во все горло, так сам себя услышу. Да и дышать становилось все труднее — то ли мне это сейчас кажется, то ли и в самом деле... в общем, хоть топор вешай... Но, похоже, действо, все-таки, начиналось.
VIСначала на сцену, семеня кривоватыми лапками, выбежал какой-то мелковатый гаер в клетчатом пиджаке и начал визгливо и неразборчиво выкрикивать в зал набор разнокегельных имен с афиши, что было, в общем-то, совершенно бессмысленно, ибо список тех, кто предполагал выступать в тот день, и так все знали и именно потому и пришли. На гаера завопили, засвистели, затопали ногами:
— Хватит болтать! Даешь поэтов!
Мелковатый быстро дематериализовался. Чередой пошли поэты. Увы, с тем же эстетическим и эмоциональным результатом можно было продолжать слушать начавшего вечер недомерка. Какая там высокая поэзия, какой там скандал! — ни единого живого слова не доносилось со сцены. Нечего было слушать, не о чем было скандалить. Я ловил себя на том, что перепутал если и не век, то уж год, во всяком случае. И дурными словами крыл втихомолку так неудачно подвернувшуюся под мой взгляд афишу с «Кропоткинской». Читали, в основном, невнятную гражданскую лирику с упором на перековку, перестройку, избавление от попутчиков и борьбу с привилегиями,[14] а на записочные и исключительно похожие друг на друга вопросы из зала отвечали такими заезженными и многократно прочитанными в разнообразных мемуарах словами и остротами, что мне становилось неудобно даже не за них, а за себя, что такое слушаю.
Зал не то, чтобы страдал, но как-то отходил от читающих. Гул посторонних разговоров, которые вели между собой сидевшие на соседних — а иногда и не только на соседних — местах слушатели, непрерывно нарастал, так что через некоторое время представлялось возможным разбирать читку только наиболее громкоголосых служителей муз. Остальные в течение положенного числа минут беззвучно открывали рот в насмешливое урчание зала и, получив некоторое количество аплодисментов — добрый у нас даже после всего народ, что и говорить! — исчезали в боковую дверцу, которая тут же выпускала нового выступающего. Разницы между мелкокегельными и крупнокегельными выступающими не было видно или, точнее, не было слышно решительно никакой. Минутное оживление настало в зале только когда невысокая, в лаковых сапожках под колено, черном свитере и с длинными бусами поэтесса, сообразив, что ее слабый голосок не проникает в совершенно раздухарившийся зал далее первого ряда, и еще не будучи, по-видимому, достаточно закалена подобными выступлениями, от обиды расплакалась.[15] Плача ее не было слышно, как до того не было слышно и ее текстов, но лицо ее перекосилось в такой совершенно очевидной гримасе, что зал решил считать это за мелкий скандал и потому хлопал ей дольше, чем кому бы то ни было до нее. Да-с... Именно так...
Очередным видением перед уже довольно раздраженно ворчащим залом возник некий тип в военном кителе без погон и в этой, как ее... ну, не в буденновке, но тоже нечто конное... впрочем, неважно. А важно то, что достаточно мощным и потому хорошо слышным даже на моей верхотуре голосом он с назидательными подвывами под видом интимной лирики, которой явно жаждал стосковавшийся по доброму слову народ, начал излагать кое-как зарифмованную чудовищную пошлятину по поводу опасности преждевременных половых связей, в результате которых доверчиво отдающиеся девушки в интересное положение попадают довольно быстро, а вот замуж, совершенно наоборот, могут не попасть и вовсе, хотя и пытаются прямо по горячим, так сказать, следам вырвать у партнера некие обязательства. Но партнеры тоже не дураки, а посему, получив свое, отводят глазки и скромно не говорят ни да, ни нет. В общем, кошмар.[16]
Я, как сейчас помню, решил подождать еще одного выступающего и, если по-прежнему в зал будет поступать все та же чушь, да еще и без малейшей приправки скандала — хотя, может, я уже и подзабыл чего, и скандалы в этом зале закончились лет за десять, а то и за двадцать до того вечера, но не в этом дело — тогда безоговорочно уходить. Уйти, однако, пришлось несколько раньше, и виной тому была толстая угреватая реалистка... пардон, ремесленница, втиснутая в деревянное кресло слева от меня. Стихотворение на темы половой морали еще звучало крещендо, когда я ощутил некое движение над своим левым локтем и, скосив на секунду глаза, увидел, как пухлое розовое лицо собирается в плачущую гримасу, укладывая прыщи в стремительно возникающую на нем сеть складок и морщин, а из ее правого, видимого мне глаза вот-вот должна выкатиться и тут же затеряться в пересеченном ландшафте первая слеза. Случайную мою соседку жалостное стихотворение пронимало до души. И не успело последнее слово стиха дозвучать в зале, как в тот еле заметный момент тишины и молчаливой неуверенности, что всегда возникает перед аплодисментами, вонзился какой-то утробный коровий голос несчастной девицы:
— Как с мине списано!
И она разрыдалась. Многие обернулись посмотреть на так громко и своевременно заявившую о себе героиню стихотворения, в результате чего аплодисментов автору досталось заметно меньше, чем он рассчитывал. Тут я понял, что вечер решительно не удался, и начал пробираться к выходу.
VIIПочти у самой двери, выводившей из потного зала в прохладу широкой лестницы, я чуть не столкнулся с довольно высоким, в беспорядочной шапке волос парнем, с некоторой несвоевременной вычурностью одетым в длинное черное пальто с обмотанным вокруг шеи и ниспадавшим и спереди и сзади чуть не до колен бесконечной длины белым шарфом. Тоже мне, Бруммель![17] Парень шел напролом, никого не видя, размахивая длинными руками и довольно громко бормоча что-то себе под нос. Отдельные слова из этого бормотания можно было разобрать:
— ...позор!.. стыд!.. профанация!.. ничего святого!..
Такая реакция на вполне обычную чушь, особенно вкупе с неадекватным в те далекие дни требованием святого, меня заинтриговала, и, поддаваясь неожиданному велению своего демона, я с некоторой аффектацией и достаточно громко для того, чтобы наверняка быть им услышанным, заметил: