Максим Бодягин - Машина снов
Отец сидел, по-татарски поджав ноги, и задумчиво водил сухой кистью по карте Азии, где значками были отмечены города, товары, которыми они славились, и опасности, которые подстерегали купцов. Матвей, пожёвывая сухую палочку, какой тут зубы вычищают после трапезы, мастерил из щепочек катайскую лодку-джонку с маленькими татарскими рыцарями на борту. Марко вошёл в покои и еле сдержался, чтобы не броситься отцу на шею. Не одобрит, а может и по затылку съездить. Марко почтительно согнулся у порога, дожидаясь, когда его заметят. Хоахчин, проводив Марка до отцовых комнат, улыбаясь и кряхтя, пошла прочь, шаркая согнутыми от старости ногами.
— Ну, здравствуй, племянник! — как всегда громко закричал Матвей, стиснув Марковы плечи. — Николай, оторвись от карт, смотри — к нам пришел любимец Кубла-хана, какая честь! — и он насмешливо согнулся перед Марком в шутовском поклоне.
— Здравствуй, — сказал отец, сухо поцеловав Марка в щёку. Уколол синей щетиной, говорит сурово, а глаза блестят от радости.
— Редко приходишь.
— Хубилай меня послом хочет сделать. Да не просто послом, а конфидентом своим в чужих странах. Готовит, заставляет языки учить, науку воинскую, езду по-татарски, чтобы мог из лука на скаку стрелять, и философию катайскую, и письмо местное: совсем времени не остается.
— Молишься? — строго спросил отец.
— Редко, — честно сказал Марко, потупив глаза.
— За честность хвалю, а вот за нерадивость надо бы тебе всыпать. Но молитва не частотою повторения сильна, а сердечностью. Если можешь честно к Отцу Небесному сердцем обратиться, то вот тогда ты спасён. Садись к столу. Чай будешь?
— Не люблю я. Горький он, так я и не привык.
— Вина?
— Спасибо, не хочется пока.
— Хубилай говорит, что ты ему всё о снах рассказываешь? Берегись, дело то колдовством отдаёт.
— Кубла-хан всё о Венеции расспрашивает, о городах, где мы бывали, а веры нашей он не трогает.
— Знаю-знаю, — засмеялся отец. — У Хубилая мать хоть и татарка, а крещёная была по несторианскому обряду. Он потому к Христовой вере близко стоит. Надо же и пошутить с тобой, а то ты скоро совсем татарином станешь, вот и платье-то на тебе катайское как ладно сидит.
— Пэй Пэй принесла, — сказал Марко и осёкся.
— Не переживай, мы всё знаем, — улыбнулся Матвей.
— Знаете?
— Хоахчин приходила, спрашивала у нас дозволения, — ответил отец. — Мы решили, пусть. Ты уже парень взрослый, всё вокруг чужое. Раз таков обычай у них, значит можно.
— Да и здоровее для организма, — хохотнул Матвей.
— Они, татары, тут Надом устраивали — боренья великие, — сказал отец, устраиваясь на стуле. — Съехались все — мунгалы, татаре, кыпчаки, караи и ещё много народу степного. Больше тысячи борцов из всех племён татарских. Целую неделю вся Ханбала гудела. Праздник был великий. Хубилай борьбу любит и за наибольшую доблесть почитает. И один из мунгал, по имени Филэ, борец великий, всех на лопатки положил. Потом вызвал лучших борцов каждого племени, набралось пятеро охотников, и всех пятерых Филэ в одиночку зараз поборол. Его прозвали Даян Аврага — «всенародный исполин» по-ихнему, титул такой, навроде графского. Хубилай и обнимал его, и халат ему подарил ханский, дал скота и юрту новую, как у татар заведено. А потом женил его на луноликой девице, из придворных, важного катайского рода. Прошло три месяца, и девица жалобится Хубилаю, мол, что это за борец такой, твой Филэ, сколько времени прошло, а я всё ещё девица. Не трогает твой багатур меня. Хубилай во гневе зовёт к себе героя, а тот говорит: «Боюсь силу борцовскую потерять, ослабну я с девушкой в постели».
— И что? — не удержался, переспросил Марко.
— Хубилай ему сказал так. Борец ты великий, а ум у тебя мелкий. Дальше холки своего коня ничего не видишь. Ты теперь должен детей нарожать, наследников, борцов могучих, как ты сам, для будущих времён. И запретил ему в Надоме выступать, а с женой жить повелел каждую ночь. Так что не волнуйся.
Матвей, посмеиваясь, пододвинул Марку чашу с фруктами, переставил на столе свою деревянную маленькую джонку поближе и с хитрецой посматривал на племянника сквозь лес мачт. Марко с сомнением посмотрел на дымящуюся пиалку с ароматным чаем, пригубил, чтобы сделать приятное отцу. Горько, еле проглотил. Адово пойло, мало того, что на вкус мерзко, так ещё и горячо. Долго мусолил в руках горячую чашку, не решался сказать, а потом как-то сразу выпалил:
— Я пришёл спросить вас, отец... а как умерла мама?
— Почему ты спрашиваешь? — нахмурился Матвей.
— Вы никогда не говорили мне о ней, а теперь я часто вижу её во сне. Она идёт вдоль площади, мимо проезда Горшечников, через мост, сворачивает к каналу, я бегу за ней, но не могу догнать. Она смеётся, зовёт меня по имени, но я бегу слишком медленно, словно в воде. Потом она садится в гондолу, на ней гирлянда цветов и праздничное платье, гондольер отплывает, и мама скрывается в тумане. Только её голос слышно — Марко, Марко, сынок. И смех.
— И что? — после длинной паузы спросил отец, прикрыв глаза рукой.
— Я боюсь, отец. Это страшный для меня сон. Словно она утонула и зовёт меня с собой. Сначала мне очень тепло, я хочу снова видеть её и просыпаюсь с улыбкой на лице, как будто наяву разговаривал с ней. А потом... мне становится страшно. Как она умерла?
— Она не утонула. Она умерла от болезни, — быстро сказал Матвей. — Она болела недолго, и мы боялись, что ты заразишься от неё. Поэтому увезли тебя в дом к Фьоре, сказав, что мама уехала. А когда она умерла, тебя сначала не хотели ранить известием о её смерти, а потом. как-то всё сложилось так, как сложилось. Тебе просто тяжело на чужбине. Ты просто ещё не привык.
— Сны — это всего лишь морок, обман, Марко, — тяжело сказал отец. — В области Тебет живут чародеи-бахши, они могут ходить во сне, в чужие страны летать и чудеса всякие делают. Но то противно Богу, язычество это. Забудь о том, Марко. Живи с Пэй Пэй, учись прилежно, будь надёжным другом Хубилаю и послушным слугой. Матвей прав, ты просто ещё не обжился в Катае. Вот и всё. Молодой, привыкнешь ещё. А сны — дым это.
От отцовых покоев до Драконьих прудов полчаса идти, не меньше, если не в паланкине, конечно. Рядом, в двухстах шагах среди зелени высится Цветочный павильон, женский город, где Пэй Пэй живёт. Там же обитают десять тысяч наложниц ханских, бесчисленная армия служанок, мамок, нянек, кормилиц, фрейлин и жён придворных. Попасть туда, конечно, невозможно — евнухи не пустят. Для катайца запрет великий даже посмотреть на ханскую наложницу.
Цзы Чэнь, жирная скотина, отъелся со слона индийского размером, при ходьбе колыхается как водяной пузырь. Ни за что не пустит даже рядом пройти. Но если у пруда посидеть, покормить осетров с полчасика, то обязательно Пэй Пэй выбежит.
«Выбежит», конечно, громко сказано: платье узкое, у щиколоток совсем на нет сходит, а сзади ещё шлейф тащится шёлковый, не набегаешься. Если далеко идти нужно, дальше полёта стрелы, то её рабы в паланкине везут. Идёт плавно, лицо словно фарфоровое, смотришь и ни за что не догадаешься, о чём она думает, как спала, какое у неё настроение, что она делала сегодня — ничего не понять. Розово-белая пудра, чёрные искорки глаз, брови, насмолённые дугой, всё приветливо, мило, ровно.
Так хочется иногда увидеть в этом идеально правильном лице сильное чувство. Хоть какое-нибудь: ревность, обиду, веселье. Ни за что. Не дождёшься. Всегда одно и то же. Хотя, что лукавить, это днём только. Ночью видно, что маска это. Пудра сотрётся, а под ней кожа смуглая, пряная, живая. А днём... так и хочется провести по щеке ладонью, она ли? А то вдруг искусная кукла катайская? Говорил ей как-то раз, спрашивал: «Пэй Пэй, отчего по тебе не разобрать никак — рада ты или печальна?» Смеётся в ответ, колокольчиком льётся: «Скажи, молодой господин, если горшок окунать в кипяток, а после в ледяную воду, и так раз за разом в течение многих дней, что с ним будет?» — «Растрескается, понятное дело». — «Человек ещё более хрупок, чем глина. Поцарапать его, поранить гораздо легче. От сильной радости и сильного горя он разрушается». И снова смеётся, бесовка.
Ночью очертания меняются. Предметы лживыми становятся. Свет луны жидкий, чужой, словно нарисовано всё, а потом пальцем по краям изображений тушь подтёрта. Зажжёшь лампу, она сквозь фонарь бумажный янтарём тускнеет, выхватит из лунной жижи живую плоть — сразу легче. Люди ближе становятся, в круг огня жмутся, как мотыльки, тепло к теплу, а духам духово, тьфу-тьфу, чёрная полынь, за порогом сгинь. Цикады в бамбуковой клети возятся, крылышками шуршат (шшшрррпп), поют (тттссссрррринк) тихонько — холодно им. Огонь в лампе теплится, тени играют, время духов приходит, время людям осознать, как всё хрупко. Колоколец бамбуковый за порогом мокрым снегом облеплен, стучит тоскливо, как сторож квартальный. Ставни хлопнут, ком снега тяжко хлюпнет в бумажную перегородку окна, сливовое деревце шррп шррп в окно царапается тсрррнк, словно пёс просится в дом. Кожа Пэй Пэй горяча, как чай. Из халата руку выпростаешь, вина налить, пальцы зябнут, скорей в рукав их обратно. Вино остыло, пьёшь, хмеля не замечаешь. Слова изо рта падают неловко, как рисовые комки, по полу рассыпаются на буковки, ан нет — по-италийски бы рассыпались, а катайские слова коротки, словно пёс бежал-бежал, хочет гавкнуть, да задыхается. Хочешь что сказать, да лучше прижаться потеснее, поближе к мягкому, потеснее к тёплому, покрепче к нежному, полегче к сладкому. На огонёк глядишь и задремлешь ненароком на минутку, подбородок клюнет в шёлковый ворот, холодок укусит за оголившуюся шею, за обшлаг вкрадётся, и пробудишься опять. Вот так в полудрёме, как в маковом молоке дурманном, и течёт мокрая зимняя ночь, ветреная, чужая. То выплывешь из сна, то снова веки сойдутся-смежатся, огонь пожелтеет, цветы под веками разольются узорами, слова вязнут в слюне, руки слабнут, пальцы Пэй Пэй выскользают. Шёлк скользкий, как змея. Не поймать руками сонными.