Фредерик Бегбедер - Уна & Сэлинджер
– Oh shoot…[135]
Увидев, что она оседает, бармен бросается к ней, спрашивает, что случилось; его жалость бесит Уну. Совладав с собой, она вытирает глаза тыльной стороной ладони, которую поцеловал Джерри, допивает водку, потом вино. Выйдя с вокзала, она надевает темные очки, и свежий ветерок сушит ее щеки. Через несколько метров на заднем сиденье «кадиллака» она снова начинает плакать. Ее видавший виды шофер, не оборачиваясь, протягивает ей коробку бумажных платков. В зеркальце он, однако, может разглядеть, как Уна гладит осколки белого фарфора.
– Восточная Третья, угол Пятьдесят третьей улицы, – говорит она.
Четверть часа спустя черный лимузин тормозит у ограды парка. Шофер выходит, распахивает дверцу перед Уной, и та с достоинством выходит из машины. Она останавливается у таблички с надписью: «Парк Пали». Некоторое время стоит неподвижно, словно хочет отыскать «Сторк-клуб», ныне сгинувший, ставший крошечным уголком зелени, зажатым между двумя многоэтажными зданиями Пятьдесят третьей улицы. Потом она медленно идет по парку к водопаду в левом углу и под кустами достает из сумочки осколки разбитой пепельницы. У стены, на том самом месте, где располагался шестой столик, она опускается на колени и принимается руками рыть землю, чтобы похоронить осколки в клумбе. Спешащие прохожие смотрят на нее и недоумевают, с какой стати эта бродяжка одета в костюм от Шанель. Садясь в «кадиллак», Уна все еще плачет, и шофер думает, что на сей раз сомнений быть не может: леди Чаплин окончательно тронулась умом.
Швейцарско-пиренейский эпилог
Красота – это главное в жизни. Если вы ее нашли, вы нашли все.
Чарли Чаплин
Я жил в любимом отеле Набокова («Монтрё-палас», люкс 60). Некоторые толкователи говорят, что он вдохновился именем Лилиты Грей, второй жены Чаплина, чтобы назвать самую знаменитую свою героиню. В парке, между отелем и водоемом, восседает безобразная статуя пузатого писателя, развалившегося на колченогом стуле. Печальный конец для обольстителя нимфеток, собирателя бабочек, чародея прозрачных слов. Я и сам не отказался бы упокоиться на этом кладбище мастодонтов, как Владимир и Вера, Чарли и Уна, Джеймс Мейсон, Поль Моран, Уильям Холден, Полетт Годдар и Эрих Мария Ремарк (в Порто-Ронко), Трумен Капоте (в Вербье), Одри Хепберн (в Толошеназ), Жорж Сименон (в Эпаленже), Грэм Грин (у своей дочери Кэролайн в Корсо), Коко Шанель (в Лозанне), Грета Гарбо (в Клостерсе, близ Давоса)… Все эти изгнанники налоговой политики были знакомы между собой, приглашали друг друга к обеду, наносили визиты. Женевское озеро блестит даже в тумане: когда солнце пробивается сквозь облака – это называют ореолом, – лучи его дробятся на водной зыби и гора отражается в играющей радугой воде. Набоков говорит о «прогалинах света». Действительно, я пишу эти строки и вижу с моего балкона две горы: настоящую, напротив, прочерчивающую небо электроэнцефалограммой на сером фоне, и другую, ее перевернутое отражение в озере, этакую подводную пирамиду. Набоков в «Других берегах»[136] описывает «озеро в час чаепития, испещренное черными точками лысух и хохлатых чернетей». Реагировать на подобную фразу можно двояко. Либо покивать с умным видом (мол, понял, не дурак), либо выяснить, что лысуха – это черная птица с белым клювом, а чернеть – разновидность утки, тоже с черным оперением и желтым клювом. Уточню, что я из тех, кто ищет в Википедии. Я нашел еще хохлатую поганку (птицу с плоской головой и панковским гребнем), крякву (с зеленой головой) и серую цаплю. Старость – это когда уже есть время поинтересоваться названиями птиц.
В Корсье-сюр-Веве я посетил дом семьи Чаплин, который скоро станет музеем. Не исключено, что Мануар-де-Бан будет в ближайшее время переименован в «Chaplin’s World». К сожалению, белый дом еще не открыт для посетителей. Он окружен парком в четырнадцать гектаров, куда можно проникнуть, перебравшись через проволочное заграждение, если ты смел, спортивен и помешан на кино: табличка «Осторожно, злая собака» никого не отпугивает (сам я за полчаса незаконного проникновения не слышал ни малейшего лая). Прячась за желтыми буками и согбенным гигантским кедром в саду, я вспоминал виллу Наварра, когда она ветшала и разваливалась после смерти деда и бабушки. Интересно, водятся ли привидения в этом необитаемом ныне поместье, где Уна прожила всю свою жизнь? Ее дети и внуки рассказывают, что после смерти Чарли их мать и бабушка замкнулась в молчании. Уна Чаплин умерла от рака поджелудочной железы двадцать седьмого сентября девяносто первого года, в шестьдесят шесть лет, за двадцать лет до Джерри Сэлинджера. Одна из ее последних фраз была: «What the fuck did I do with my life!»[137]
Выйдя из вашего дома, я склонился над вашей могилой, Уна, на окутанном туманом кладбище Корсье, где закончился ваш земной путь. Я сфотографировал этот камень в цветах, который считаю могилой двадцатого века.
Солнце нерешительно садилось за кроны больших деревьев, которые переживут нас. На моей бороде намерзали сталактиты; я слушал в наушниках «Scarborough Fair»[138] Саймона и Гарфункеля. Слова этой средневековой песни – определение галантной любви: это любовь рыцаря к прекрасной даме, которую он даже не видит и любит на расстоянии, ни на что не надеясь в ответ. Любовь взаимная счастлива, но заурядна, любовь галантная мучительна, но возвышенна. Сэлинджер и Уна – это история галантной любви. Чаплин и Уна – самый счастливый брак, какой я знаю. Жизнь, можно считать, состоялась идеально, если пережить и то и другое, как Уна.
Я думаю, галантной любви не стоит желать и злейшему врагу. Но я думаю также, что литература – не жизнь и что нет ничего прекраснее в книге, и только в книге, чем подобные непрожитые истории. Они не состоялись, ничего не дали, не длились, они были (или не были) лишь для того, чтобы стать романом или поэмой. Давным-давно трубадуры в своих смешных нарядах поняли, что иные истории заслуживают большего, чем быть пережитыми; пропев свои оды недосягаемой прекрасной даме, они зачехляли мандолину и, вскочив на белого коня, отправлялись отдыхать в объятиях законной супруги. Они искали несчастья вне стен своего дома. Их жизнь была богата всеми этими историями любви, которых не было в жизни. Воздадим должное несостоявшимся встречам, заполняющим наше воображение: они не менее важны, чем наши удачные браки. Уна сумела изгнать несчастье из своей жизни на период с семнадцати лет и до смерти Чарли.
Почему мы пишем ту, а не иную книгу? Понятия не имею, честно, ни малейшего понятия. Я прожил четыре года изо дня в день с людьми, которым сейчас было бы, будь они еще живы, восемьдесят девять лет (Уне О’Нил-Чаплин), девяносто пять лет (Джерому Дэвиду Сэлинджеру) и сто двадцать пять (Чарли). Надо верить, что мертвые моложе живых. По какому праву взялся я сочинять их молодость? Я только что понял. Мне хотелось знать, кто победил – Джерри или Чарли. Вечный подросток, удалившийся от мира? Или добрый дедуля, заделавший ораву детишек матери-наседке? Мятежный затворник или обуржуазившийся экс-анархист? Мизантроп из лесной глуши или изгнанник налоговой политики из светского общества? Кого надо было выбрать – молчаливого ветерана или первого набоба? Между чистой душой и мирской жизнью я сделал тот же выбор, что и Уна. Уна жила долго и счастливо, и было у нее много детей. В кои-то веки это не присказка, а правда.
Я родился в шестьдесят пятом, через двадцать пять лет после сорокового. Память о войне еще так свежа. Четверть века – какая малость: меньше половины моей жизни. Мне кажется, время течет не в одну сторону: секунды, минуты, часы и дни подлежат не только сложению, но и вычитанию, приближающему нас к поре до нашего появления на свет, словно время год за годом облегчает нашу ношу. Минутой больше прожито – но и минутой меньше ждать возвращения в мир до нас. Мне и вправду кажется, что я старею в двух направлениях: идя к будущему и возвращаясь к прошлому. С тех пор как мне исполнилось сорок лет, я чувствую, что прошлое все ближе; во время работы над этой книгой я порой физически ощущал, будто помню сороковой год. В моем детстве Париж кишел призраками, а я об этом не знал. Мне ничего не рассказывали. Успокою моих рациональных читателей: это не метемпсихоз и не психоделические глюки («Вауууу, я был рядовым Джо в прошлой жизни, парень»)! Но я реально чувствую себя все ближе и ближе к тем неведомым мне десятилетиям. Психологи называют этот феномен «синдромом ностальгии без памяти». После конца нас ждет то, что было до начала. Я попытался вспомнить эпоху, предшествовавшую моему рождению. Война так близко, в одном взмахе ресниц; меня убедили, что это историческое событие, а между тем война – часть моей сегодняшней жизни. Десятки миллионов убитых, кругом по всему миру калеки и безумцы. Моя страна потеряла жизнь, когда моя жизнь началась. Наши деды не смогли или не захотели рассказать нам о своей войне. Они щадили нас, как Джерри, меняя тему. Наши деды сделали нас вечными детьми, лишь бы защитить. Но они не виноваты. Из-за войны мы никогда не станем взрослыми; только из-за нее. Мы – ее внуки, которые никогда не вырастут. Мы должны попытаться рассказать о ней за них. Кому по силам отдать такой долг? Франция должна две тысячи миллиардов евро: она влезла в долги, чтобы справиться с разрухой и загладить унижение материальным комфортом. Всю вторую половину двадцатого века социальная защита врачевала раны от поражения защиты военной. Сегодня французские правительства пытаются сократить бюджетные расходы, чтобы погасить займы, которыми некогда успокаивали потерпевших поражение. Всю жизнь мне придется выплачивать этот долг за войну. (Напомним, что именно долг Германии привел к избранию Гитлера.)