Слава Бродский - Страницы Миллбурнского клуба, 4
Ничему не следует учить,
И печальна так и хороша
Темная звериная душа:
Ничему не хочет научить,
Не умеет вовсе говорить
И плывет дельфином молодым
По седым пучинам мировым.
Декабрь 1909
Мандельштам никогда не был усидчивым студентом, но он всегда искал и находил в формальных науках точки отсчета своим подсознательным догадкам. Что же касается интуиции как фактора познания, то можно представить, с каким чувством слушал Мандельштам лекции Анри Бергсона в Париже годом раньше (1908). Каждое слово мэтра падало на благодатную почву {3}.
Интуитивные догадки рождают новое знание, но и возникают они на уровне накопленных знаний. Что было в самом начале – вечный вопрос. Разрывая эту цепь, Мандельштам в раннем стихе говорит, что его интуиция питается мистической субстанцией – исторической памятью, данной поэтам:
Я не слыхал рассказов Оссиана {4},
Не пробовал старинного вина;
Зачем же мне мерещится поляна,
Шотландии кровавая луна?
И перекличка ворона и арфы
Мне чудится в зловещей тишине,
И ветром развеваемые шарфы
Дружинников мелькают при луне!
Я получил блаженное наследство –
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
1914
Свое назначение как приемника и дешифровщика сигналов пространства и времени он осознал рано и был в этом постоянен.
Мандельштам критически относился ко многим ранним стихам, но в стихотворении 1912 года, к которому он вернулся в 1937-м, изменена (не самым удачным образом) всего одна строфа — по мнению поэта, она нарушала космический тон стиха:
Я вздрагиваю от холода –
Мне хочется онеметь!
А в небе танцует золото –
Приказывает мне петь.
Томись, музыкант встревоженный,
Люби, вспоминай и плачь,
И, с тусклой планеты брошенный,
Подхватывай легкий мяч!
Так вот она – настоящая
С таинственным миром связь!
Какая тоска щемящая,
Какая беда стряслась!
Что, если, над модной лавкою,
Мерцающая всегда,
Мне в сердце длинной булавкою
Опустится вдруг звезда? {5}
1912
Еще более отчетливо мысль о поэте как медиуме, извлекающем образ из хаоса или звук из шума, прозвучала вот в этом стихе:
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
И Гете, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
1933
Это из цикла «Восьмистишия» конца 33-го года. А вот более позднее, почти финальное, — о том, как это происходит, о процессе рождения образа. Трагический окрас этих строк к раскрытию темы мало что прибавляет. Но с этим ничего не поделаешь — оно написано в 1937-м:
Дрожжи мира дорогие:
Звуки, слезы и труды —
Ударенья дождевые
Закипающей беды
И потери звуковые —
Из какой вернуть руды?
В нищей памяти впервые
Чуешь вмятины слепые,
Медной полные воды, —
И идешь за ними следом,
Сам себе немил, неведом —
И слепой, и поводырь...
Мандельштам воспринимал мир синтетически, в соединенности его отдаленных частей. Сверстник Мандельштама, в будущем академик, Виктор Жирмунский {6} писал в 1921 году: «Мандельштам любил соединять в форме метафоры или сравнения самые отдаленные друг от друга ряды понятий». Юрий Тынянов {7} ему вторит («Промежуток», 1924): «…Эти странные смыслы оправданы ходом всего стихотворения, ходом от оттенка к оттенку, приводящим в конце концов к новому смыслу. Здесь главный пункт работы Мандельштама — создание особых смыслов. Его значения — кажущиеся, значения косвенные, которые могут возникать только в стихе, которые становятся обязательными только через стих».
Пожалуй, первым по времени таким неожиданным смыслом, найденным в современном событии, была Мандельштамовская «Европа», написанная в связи с началом Первой мировой войны. Маяковский откликнулся на «августовские пушки» {8} драматической предельно-конкретной риторикой:
«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!
Италия! Германия! Австрия!»
И на площадь, мрачно очерченную чернью,
Багровой крови пролилась струя! ...
1914
Совсем иначе воспринял это событие Мандельштам, глядящий на карту Европы отстраненно, с высоты птичьего полета, подобно Лермонтовскому Демону:
Как средиземный краб или звезда морская,
Был выброшен последний материк.
К широкой Азии, к Америке привык,
Слабеет океан, Европу омывая.
Изрезаны ее живые берега,
И полуостровов воздушны изваянья;
Немного женственны заливов очертанья:
Бискайи, Генуи ленивая дуга.
Завоевателей исконная земля –
Европа в рубище Священного Союза –
Пята Испании, Италии Медуза
И Польша нежная, где нету короля.
Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта
Гусиное перо направил Меттерних {9}, –
Впервые за сто лет и на глазах моих
Меняется твоя таинственная карта!
Сентябрь 1914
Более сиюминутными были отклики Мандельштама на февральскую и октябрьскую революции. Эти стихи позитивны и полны гражданского пыла. Способы обличения эпохи средствами высокой поэзии ему еще предстояло изобрести и освоить. Пока что больше ему удается эпический, философский тон, как ранее в «Европе». Мало кто сказал лучше о великом перевороте и о тех, кто ужаснулся, но сохранил надежду:
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенёт.
Восходишь ты в глухие годы,
О, солнце, судия, народ!
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
B ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек, – и вот
Не видно солнца, вся стихия
Щебечет, движется, живет.
Сквозь сети – сумерки густые –
Не видно солнца и земля плывет.
Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом, океан деля.
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
Май 1918
Поворот руля происходит и в поэзии Мандельштама. В ответ на расстрел Гумилева он пишет чудесные стихи, которые звучат как стихи нового времени:
Умывался ночью на дворе.
Твердь сияла грубыми звездами.
Звездный луч — как соль на топоре.
Стынет бочка с полными краями.
…
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее.
Чище смерть, соленее беда,
И земля правдивей и страшнее.
1921
Эти строки могут быть истолкованы и как признание правоты «исторического процесса», и как призыв к самому себе снять розовые очки и проститься с революционным идеализмом.
Пожалуй, второе толкование все же вернее, если вспомнить «Концерт на вокзале», предваряющий написание «Шума времени». Замечу, что вокзал в Павловске, о котором идет речь, это первая в России железнодорожная станция, которая была названа вокзалом {10}. Именно потому, что с пушкинских времен и до начала 1900-х станция оставалась воксалом – местом гуляний и концертов.
Пушкин еще в лицейском стихе 1813 года «К Наталье» писал:
Пролетело счастья время,
Как, любви не зная бремя,
Я живал да попевал,
Как в театре и на балах,
На гуляньях иль в воксалах
Легким зефиром летал...
О, эта пушкинская легкость! А вот – Мандельштам. Контраст трагикомичен:
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит бог, есть музыка над нами, –
Дрожит вокзал от пенья аонид {11},
И снова, паровозными свистками
Разорванный, скрипичный воздух слит.
Огромный парк. Bокзала шар стеклянный.
Железный мир опять заворожен.
На звучный пир в элизиум {12} туманный
Торжественно уносится вагон.
Павлиний крик и рокот фортепьянный.
Я опоздал. Мне страшно. Это сон.
И я вхожу в стеклянный лес вокзала,
Скрипичный строй в смятеньи и слезах.
Ночного хора дикое начало
И запах роз в гниющих парниках,
Где под стеклянным небом ночевала
Родная тень в кочующих толпах.
И мнится мне: весь в музыке и пене
Железный мир так нищенски дрожит.
B стеклянные я упираюсь сени.
Горячий пар зрачки смычков слепит.
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит
1921
В годы НЭПа Мандельштам не пишет стихов. Этот период, в который уложилась почти вся жизнь и борьба обэриутов, где-то с 1924-го и по 1930 год, для Мандельштама-поэта обернулся пятилетним молчанием. Он писал прозу — «Шум времени», «Феодосию», «Египетскую марку», переводил, пытался понять свое место в «советском литературном процессе», который в эти годы вставал на ноги. В результате выработал к нему глубокое отвращение и осознал свою с ним несовместимость. Требовался только повод, чтобы этот нарыв прорвался.