Пол Остер - Измышление одиночества
А именно эта мысль, осознал О., подвигла его вернуться к тем текстам. Сам перевод их отнюдь не был упражнением в литературе. Для О. это был способ пережить собственное мгновение паники в кабинете врача тем летом: для меня это чересчур; я не могу с этим свыкнуться. Потому что именно в тот миг, как осознал он впоследствии, он наконец ухватил для себя весь масштаб своего отцовства: жизнь мальчика для него значила больше, чем его собственная; если для спасения сына необходимо умереть, он умрет с готовностью.
И, стало быть, лишь в тот миг страха он стал – раз и навсегда – отцом своего сына. Перевести эти сорок или сколько их там фрагментов Малларме – может, и пустяк, но у него в уме оно превратилось в нечто вроде благодарственной молитвы за жизнь его сына. Молитва чему? Наверное, ничему. Его ощущению жизни. Современному ничто.
можешь, ручонками
своими, утащить меня
в могилу – у тебя
есть право –
– я
кто пойдет за тобой, я
себя отпускаю –
– но если
пожелаешь, мы
вдвоем, давай…
союз
плева, превосходная
– и жизнь
остающаяся во мне
я их пущу на –
нет – ничего
общего с великими
смертями – и т. д.
– коль скоро мы
живем и дальше, он
живет – в нас
лишь после нашей
смерти он будет мертв
– и колокола
Мертвых прозвонят по
нему
парус –
движется по
реке,
твоя жизнь, что
плывет мимо, течет
Закатное солнце
и ветер
теперь пропали, а
ветер ничто
которое дышит
(вот, современное
? ничто)
смерть – шепчет тихо
– я никто –
я даже не знаю, кто я
(ибо мертвые не
знают, что они
мертвы – даже что они
умирают
– ибо дети
хотя бы
– или
герои – внезапные
смерти
ибо иначе
моя красота
состоит из последних
мгновений –
ясность, красота
лицо – или что было б
мной, без меня самого
О! ты понимаешь
что согласись я
жить – казаться
будто позабыл тебя –
это
кормить мою боль
– и так, чтоб эта явная
забывчивость
брызнула гораздо
ужаснее слезами, в
какой-то случайный
миг,
посреди этой
жизни, когда ты
мне являешься
истинная скорбь в
квартире
– не на кладбище –
в мебели
отыскать лишь
отсутствие –
– в присутствии
маленькой одежды
– и т. д. –
нет – я не
откажусь от
ничто
отец – я
чувствую: ничто
вторгается в меня
Краткое замечание о слове «сияние».
Впервые он услышал это слово в связи с сыном, когда показал фотографию мальчика своему доброму другу Р., американскому поэту, который восемь лет прожил в Амстердаме. В тот вечер они выпивали в баре, в толчее тел и среди громкой музыки. О. вытащил из бумажника моментальный снимок и протянул его Р., тот долго его рассматривал. Затем повернулся к О., чуть пьяненький, и произнес с большим чувством:
– В нем то же сияние, что и в Титусе.
Около года спустя, вскоре после публикации «Могилы Анатоля» в «Пэрис Ревью», О. довелось навестить Р. Тот (а он очень полюбил сына О.) объяснил О.:
– Сегодня со мной произошло нечто поразительное. Зашел в книжный, рылся там в журналах – и «Пэрис Ревью» открылся у меня на странице с портретом сына Малларме. Какую-то секунду я думал, что это твой сын. Сходство просто поразительное.
О. ему ответил:
– Но то были мои переводы. Это я их заставил поместить там этот портрет. Ты не знал? – И тогда Р. сказал:
– Я не вчитывался. Меня так поразил портрет, что я тут же закрыл журнал. Поставил его обратно на полку и вышел из магазина.
* * *Дед его продержался еще две или три недели. О. вернулся в квартиру, смотревшую на Коламбус-Сёркл, у сына опасность миновала, брак теперь – в застое навеки. Вероятно, то были для него худшие дни. Он не мог работать, не мог думать. Махнул на себя рукой, ел только всякое противное (замороженные обеды, пиццу, китайскую лапшу навынос), квартиру совсем запустил: в углу спальни валялась грязная одежда, в кухонной раковине громоздились немытые тарелки. Лежа на тахте, куря одну за другой сигареты, он смотрел по телевизору старое кино и читал второсортные детективы. С друзьями общаться даже не пытался. Позвонил только одному человеку – девушке, с которой познакомился в Париже, когда ему было восемнадцать, но теперь она переехала в Колорадо.
Однажды вечером без особой на то причины он вышел побродить по безжизненным кварталам в Западных пятидесятых и зашел в стрип-бар. Сидя там за столиком и потягивая пиво, он вдруг обнаружил, что с ним рядом расположилась соблазнительно нагая молодая женщина. Она придвинулась и начала описывать всякие непристойности, которые с ним сотворит, если только он ей заплатит за поход в «заднюю комнату». В ее замашках было что-то до того неприкрыто юмористическое и обыденное, что на ее предложение он наконец согласился. Лучшее, решили они, для нее будет отсосать ему, поскольку она претендовала на необычайный талант к такого рода деятельности. И впрямь – за дело она взялась с такой охотой, что он поразился. Кончая ей в рот несколько мгновений спустя, долгим, пульсирующим потопом семени, он пережил видение, в ту самую секунду, и оно осталось сиять в нем: в каждой эякуляции содержится несколько миллиардов клеток спермы – или, говоря грубо, столько же, сколько есть людей на свете, – а это значит, что каждый мужчина содержит в себе потенциал целого мира. И мог бы состояться – если б он мог состояться – полный диапазон возможностей: потомство идиотов и гениев, красавцев и уродов, святых, кататоников, воров, биржевых брокеров и канатоходцев. Всякий человек, стало быть, есть весь мир, он в генах своих несет память обо всем человечестве. Или, как выразился Лейбниц: «Всякая субстанция – как целый мир, как живое зеркало Бога или же всей вселенной»[69]. Ибо факт остается фактом: мы состоим из того же вещества, что возникло вместе с первым взрывом от первой же искры в бескрайней пустоте пространства. Ну, или так он говорил себе в тот миг, когда пенис его извергся во рту той голой женщины, чье имя он теперь забыл. Он подумал: несократимая монада. А затем, словно ухватившись наконец за эту мысль, подумал об ускользающей микроскопической клетке, что пробилась по телу его жены, примерно тремя годами ранее, чтобы стать его сыном.
* * *Иначе же ничто. Он томился. Прел в летней жаре. Будто какой-то новоявленный Обломов, свернувшийся калачиком на своем диване, он двигался, только если приходилось.
В дедовой квартире имелось кабельное телевидение – каналов столько, что О. и не знал об их существовании. Только включи – и там непременно будет какой-нибудь бейсбол. Он мог теперь следить за всеми играми не только «Янки» или нью-йоркских «Метов», но и бостонских «Красных носков», филадельфийских «Филли», атлантских «Храбрецов». Не говоря уже о маленьких подарках, время от времени перепадавших днем: игр японской высшей лиги, к примеру (и его зачарованность постоянным биеньем в барабаны по ходу игры), или, что еще страннее, чемпионатов Малой лиги Лонг-Айленда. Погружаться в эти игры – все равно что чувствовать, будто его ум стремится проникнуть в некую обитель чистой формы. Несмотря на суету на поле, бейсбол предлагал себя ему как образ того, что не движется, а потому – как место, где ум его может пребывать в покое, где переменчивость мира его не затронет.
В это он играл все детство. С первых грязных дней в начале марта до последних подмерзающих вечеров в конце октября. Играл он хорошо, весь отдавался игре чуть ли не одержимо. Игра не только сообщала ему ощущение его собственных возможностей, убеждала, что он не вполне безнадежен в чужих глазах, но и выманивала из одиноких закоулков его раннего детства. Она посвятила его в мир других, но в то же время он мог ее держать в себе. Бейсбол – та территория, где густ потенциал грез. О. постоянно фантазировал о нем, представлял себя в форме «Нью-йоркских Гигантов» – вот он выбегает рысью на позицию у третьей базы на стадионе «Поло-Граундз», а толпа при упоминании его имени через громкоговорители прямо-таки сходит с ума. Изо дня в день он возвращался из школы и отбивал теннисный мячик от ступенек дома, притворяясь, будто каждое его движение производится на игре чемпионата мира, что развертывается у него в голове. Дело обычно доходило до двух аутов под конец девятого, игрок на базе, «Гиганты» отстают на одно очко. Он всегда был отбивающим, и его круговая пробежка всегда бывала выигрышной.
Сидя теми долгими летними днями в дедовой квартире, он начал понимать, что для него сила бейсбола – в силе памяти. Памяти – в обоих смыслах этого слова: как катализатор вспоминания собственной жизни и как искусственная структура для упорядочивания исторического прошлого. 1960-й, к примеру, – в том году Кеннеди избрали президентом; а кроме того, тогда же у О. была бар-мицва, в тот год он вроде как вышел из детства. Но первый образ, приходящий на ум, когда вспоминается 1960-й, – круговая пробежка Билла Мазероски[70], от которой на чемпионате мира проиграли «Янки». Он до сих пор видит, как мяч взмывает над оградой «Форбз-Филд» – этим высоким темным барьером, так плотно замусоренным белыми номерами, – и, припоминая ощущения того мига, внезапное и ошеломляющее мгновение наслаждения, он может снова войти в собственное прошлое, постоять в мире, который иначе будет для него потерян.