С. Бельский - Куда ворон костей не приносил
— В Сибирь иду!— кричал Сиганов, спускаясь к искрящейся реке, к истонченному, разрытому обрыву.
Отец Димитрий круто свернул в сторону и лёгкие дрожки запрыгали по кочкам.
— Боишься!— засмеялся Сиганов.— Не трону! надоели вы мне все. Если бы вы люди были, а то так, саранча...
— Хулиган!— крикнул батюшка.— Такому, как ты, в
Сибири только и место.
— Это я-то хулиган?— спросил Сиганов, понижая голос до шёпота, и в его фигуре, в выражении лица мелькнуло что-то дикое и хищное, совершенно чуждое мирной и тихой улице, грустным вербам над рекой, засыпающей, молчаливой степи.
— Ударь по лошадям, Егор! — закричал батюшка кучеру, 110 но Сиганов успел уже выхватить возжи и бешенно гнал лошадей к обрыву, далеко под которым вечерними яркими цветами, пурпуром и золотом зацветала река. Лошади упирались и бились в упряжи; отец Димитрий выскочил на дорогу и что-то кричал мужикам, которые купались под обрывом. Из соседнего двора выбежал церковный староста Данилыч с двумя сыновьями. Все они разом набросились на Сиганова и сбили его с ног. Он сейчас же поднялся, отшвырнул повисшего на руке старосту и, ударив кнутом Егора, пошел обратно к площади.
— Вы были свидетелями!— кричал отец Димитрий.Этого так нельзя оставить! Я губернатору буду жаловаться!
— Наплевать мне на твоего губернатора,— ответил Сиганов.
— Вы слышали?! Что же это такое?
Оставь, батюшка! — суровым тоном сказал старик Данилыч, оправляя разорванную рубаху.— Дальше от него,— меньше греха. Ему теперь один конец: он из всякого круга вышел. Помни, будешь жаловаться, я ничего не видел! У меня за домом сена пять стогов, чиркни спичкой, так пол села сгорит.
Чувствовалось какое-то скрытое беспокойство, затаённый страх в длинных, черных тенях, в шёпоте верб, в красноватых, растекающихся мазках, которые заходящее солнце разбросало по стеклам окоп, по реке и пруду за селом.
Отец Димитрий молча пошел к дрожкам и угасшим голосом сказал Егору:
— Трогай! Уж если так с отцом духовным... Все вы тут заодно.
От обиды у него дрожала нижняя губа и хотелось плакать.
Степь и село, над которым поднимался проржавевший зеленый церковный купол, казались странными, непонятными и почти страшными.
— Наставления нет,— сказал Егор.— Вот народ и остается без последствий...
— Глуп ты, Егор! Какие тебе последствия? Порот надо.
Тюрьма нужна.
Егор хитро улыбнулся.
— Всех в тюрьму не спрячешь. Сиганов-то этот не один: у каждого язва.
— Ну, погоняй! Разговаривать вы все мастера.
На углу площади Сиганов столкнулся с Филатом Хомутовым, растрёпанным мужиком, имевшим такой вид, как будто он постоянно кружился в каком-то вихре. С растрепанными волосами, выбивавшейся из штанов рубахой, Филька пошатываясь перебирался от дома к дому, удерживаясь за плетни и заборы, а когда выходил на дорогу, то его подхватывала невидимая буря и начинала кружить между пыльным бурьяном.
Хомутов недавно еще считался самым зажиточным хозяином во всей Песчанке. Работали сыновья, а отец любил умственные разговоры и с жадностью читал все, что попадало ему под руку.
Много лет он читал только Библию, привык к иносказаниям, к пророчествам, к притчам, в которых любил отыскивать указания ка окружающую его жизнь.
— Апокалипсис Хомутов знал наизусть и толковал его так, что в этой книге, как в спокойной реке, отражались все события, известия о которых доходили до Песчанки.
— Потом Хомутов увлекся чтением газет, но старая привычка осталась и в каждой строке он старался найти что-то важное, большое и мудрое, нарочито скрытое автором, под видом какого-нибудь пустого сообщения в хронике или фельетонной болтовни. Каким-то чудесным образом великая древняя поэма сплелась с мелкой степной жизнью, и от этого сплетения каждое, даже самое ничтожное событие получало огромное значение, горело и сверкало, как кусок стекла, на который упал луч вечного солнца.
— Для Хомутова не было в мире ничего ничтожного: болезни, неурожай, свадьбы,— все находило себе место в огромном великолепном здании, поднимавшемся к небу и выше неба. Вея жизнь была тусклой и маленькой лужей, но где-то
112 рядом она сливалась с бесконечным океаном, над которым проходят бури, плывут, серые, клубящиеся туманы и сверкают зарницы над далекими неведомыми берегами. Дыхание этого океана живо чувствовал Хомутов и что бы он ни делал у себя на дворе, в темной унылой хате или в саду, он постоянно прислушивался к неземным голосами и по-детски просто верил, что он сам и его соседи, копающиеся в земле с утра до вечера, выполняют какое-то важное, необходимое дело, смысл и значение которого определены в полном согласии с высшей
Правдой. Потом вся эта жизнь, красивая и цельная, сросшаяся глубокими, невидимыми корнями с древними откровениями, вдруг рассыпалась, распалась, как разваливаются обманчивые белые города, громоздящиеся высоко над степью в жаркий июльский полдень.
— Младший сын, солдат, ушел на войну и не вернулся.
Старший оказался замешанным в нападении на почту и убийстве двух стражников. Его приговорили к смертной казни и повесили в губернском городе на тюремном дворе. Старик Хомутов в то утро, когда вешали его сына, забрался на колокольню соседней, церкви и потом много раз со всеми мельчайшими подробностями, спокойно рассказывал и показывал, что делал палач, где стоял молодой Хомутов, как вынимали тело из петли и зарывали в яму.
Эта картина, которую старик видел в голубом сумраке на тесном дворе, разом разбила его веру и жизнь. Он стал пьянствовать, продал опротивевшую ему землю, бестолково размотал и разбросал деньги. Когда он пил водку, то всегда ставил три стакана, один для себя, а два для своих мёртвых ребят, и выдумывал такие тосты, за которые его сажали под арест, а один раз судили и приговорили на три месяца в тюрьму.
— В Сибирь иду, Филя!—кричал Сиганов, догоняя
Хомутова под обрызганным золотом плетнем, над которым в тяжелой тени старых яблонь толкались комары и спотыкаясь в воздухе летал большой зеленый жук.
В Сибирь!— Хомутов чему-то обрадовался и засмеялся. Одна дорога. А у меня тут хуже Сибири! Я другое переселение надумал!
— Куда?
— Скоро и далеко! Вот пойду на речку и в омуте поищу новой стороны.
— Это тебя чёрт манит,—серьезно сказал Сиганов. Он меня ночью водил по всему выгону: голос тонкий, а сам, как тощая собака, — Знаю,кивнул головой Хомутов и, смотря прищуренными, красными глазами на Сиганова, заговорил шёпотом:
— Я как-то под утро шел по балке, туман расстилался в пол человека, точно бабы холсты стлали; слышу, в лопухах ктото смеется, раздвинул листья, а он там, сидит и смотрит на меня зелеными глазами.
— Ну что,— спрашивает,— и теперь в Бога веришь? Много помогает он тебе?— А сам от смеха давится.
Ты-то,— говорю,— чего стоишь?— У дьявола настоящая сила и власть, он царь зла, а ты мерзость, в лопухи забился, как жаба!
— Вот, вот! я-то и есть самое настоящее! Иной человек добром горит, насквозь светится и верят люди, что в нем правда и святость, а внутри у него я, маленький, мохнатый, свернусь и лежу, жду, и чем больше он сияет, тем больше мне, мохнатому, приятно. Глубже меня ни до чего не докопаешься! какую чистоту и святость не тронь, а внутри-то все я!
От него никуда не уйдешь!— Хомутов махнул рукой и, шатаясь пошел дальше, чуждый и странный среди деловой жизни села.
Сиганову казалось, что за стариком, вдоль плетней и навозных гатей крадётся кто-то увертливый, черный и липкий; хихикает, машет тонкими, жилистыми руками, прячется в густых тенях, осторожно обходя разбросанные солнцем багровые пятна, как кошка обходит лужи.
Он лег на спину, положил волосатые руки под голову, забылся тяжелым похмельным сном и видел, как зеленый свет месяца заливает угрюмую степь, как серебрятся туманы в небе и над балками, точно в темной воде проходят стаи сверкающих рыб. Пропал широкий пыльный шлях, исчезли просёлки, пьяная от зноя, ароматная степь кружилась и плыла под звездами, задевая их верхушками черных тополей.
II.
Переселенческий поезд медленно тащился по горелой тайге.
Черные, обожженные деревья высоко поднимались над яркой зеленью кустов и молодых березок; тянулись вздрагивающие от холода болота, прятались в корявой чаще коричневые ручьи, стыдливо уползавшие в трубы под насыпью, как бродяга в грязных лохмотьях, который торопится свернуть в глубь тайги с проезжей дороги. В этом лесу не было ни радости, ни веселья: он прятал в своей ощетинившейся, напряжённой глубине страдание, какую-то боль, от которой судорожно свернулись стволы и ветви, испуганно цеплялись друг за друга сосны и пихты, замолчала вода и низко поникли тяжелые травы.
В грязных вагонах было тесно и душно. Люди сидели и, лежали в три яруса: под скамьями, на скамьях и вверху на полках для вещей.