Джек Керуак - Видения Коди
«Черт! Я шикарно выгляжу?»
Выглядел он нормально, только странно. Так ошарашила его новая одежда, что он едва мог голову повернуть, когда с ним разговаривал Уотсон, а лишь беспрестанно кивал, длинные волосы его кустисты и непрочесываемы, мысли сплошь напыщенное потное изумленье, как у героев карикатур, которых рисуют с изумленными испаринами, ливнем льющими с голов, вот до чего все нелепо, и однако покуда тот яркий день, что непрошено лил сиянье свое так долго, теперь, как выяснилось, обратился в старое красноватое предвечерье, когда они вышли из дому, и жалкое угрызенье средь людей, птиц и деревьев, что произошло, пока они одевались, по-прежнему неотступно населяло воздух подвешенной тишью, что заставляет людей печально вопрошать себя: «Ох, что же сталось с днем?» и потом, когда их ошеломляет общая осень, умирающая спокойно, как храбрый солдат: «Ох, что же сталось с годом?», Коди, весьма подобно епископальному фермерскому мальчугану, что идет в воскресенье утром в церковь перед своей свадьбой и с тем же рассеянным невежеством относительно широкого окруженствия, хмурящимся над ним, какое характеризует все смертное гонимое дыханье под огромностью этой, Уотсону буквально пришлось глупо и чопорно вести по улице, пока спешили они обратно к бильярдному салону на встречу со всей остальной бандой. То должна была стать крупная ночь, костюм и все дела. Не много времени потребовалось Коди, чтобы ускорить шаг с Уотсоном, и вскоре они уже нацелили вдоль по улице и сворачивали за угол к столбовой дороге с большой трамвайной линией, спеша к оживленно-разъездной, все-больше-шебутной, все-вливаемо в-город субботней ночи, оба они с тем же ярким свежим блеском в глазах, что видишь на сверкающем крыле нового автомобиля, когда тот сворачивает из тьмы и окраин городка и тут же отражает неоны Главной улицы субботнего вечера, где прежде просто сидел черным в темном гараже, а то и просто на подъездной дорожке, собирая на себя тусклые одевальные огни сверху дома, пропадая, как комедийная труппа, вправо в виденье лодыжек, мерцающих сумерках с глядящими назад согбенными геральдическими фигурами, нацеленными в центр города, что несутся очертя голову сквозь тот же закоулок возбужденья, который был не только предметом их трезвой дискуссии, но и воздетыми изо ртов их туманчиками, покуда они трепатались себе дальше (с одинокой завистью Коди, бывало, смотрел, как другие парни эдак вот рассекают, иногда из окон читальни Миссии по вечерам, когда бывало так холодно, что, думалось ему, удается прочитать, что́ сказали кореша еще перед тем, как их напряженные объемистые говорительные туманы сдувало назад, и они растворялись в ветреной вечности); Коди наконец забыл, что на нем костюм, забыл высокое уловленье воротничка и шерстистое удушенье подмышками, и незнакомые шаркающие манжеты, из которых он вскоре фактически вновь принялся рассказывать Уотсону дальнейшее и всяческое про себя, жестикулируя из сияющего круглого крахмала большими чумазыми потрескавшимися руками, что вовсе не были руками задумчивого банкира на улице, а скорей грязь-фермера на похоронах и еще хуже, как рогатые жабы в корзине стирки. «Ну и вот, в цирюльне Гаги позади и повыше за титаном у меня запрятана сумка одежды, ежели касательно одежды, но пойти и забрать ее – это будет значить ужасные раздраи с Гагой из-за денег, которые ему должен мой старик, хоть там всего лишь старые штаны с ремнями, и рубашки в горох, но дальше у меня еще есть излишечная пара сравнительно хороших рабочих ботинок, засунута так высоко, что никто не заметит на верхушке шкафчика в АМХе, и план у меня, на самом деле и без балды, был съехать в Колорадо-Спрингз или Ратон или еще куда, чтоб отморозить се пальцы в строительных лагерях или еще где» – и тому подобное, а Уотсон заверял его, что у него для Коди полно одежды, и чтоб не беспокоился. Возбужденье спешки в центр города пешком ради большой ночи достигло высшего пика, когда вдруг, покуда неслись они рука об руку и наткнулись на переход Бродуэя, светофор для них вдруг переменился, и им не пришлось ждать, они просто ринулись прям прямиком через дорогу к бильярдной, тот огонь, что не позволил затиший в ритме их радости, задержав целые проспекты уличного движенья точно ради них, чтоб они промахнули насквозь, глубинные, склоненные, сталкиваясь головами; Коди теперь так пелось в душе́, что ему пришлось говорить на нескольких уровнях сразу, чтоб только выразить себя Уотсону: «Даже хотя как ты говоришь тут столько же работы и зачем даже вообще ехать в Форт-Коллинз где такая хо-ло-дры-га (уии! бзым! гля какой новый «кадиллак»!) и я далее не закончил про то что говорил раньше о Гаге и всяком таком что я хочу чтоб ты знал —»; его рука охватывает Уотсона, жмет ему в подмышках или не жмет, он единственный, кто вообще обхватывал рукой горб Уотсоновой скорби; сходно же в тот же миг, видя, в аккурат, когда они достигли другого бордюра, в возбуждающих тенях навеса пятерочки-десяточки и к его все более глубокому и одновременно пробегающему изумленью, красивая девушка прицелилась к нему со своей небрежной позиции одна-нога-вперед, рука-в-бок у взвешивательной машины, дожидаясь автобуса, с холодным высокомерным взглядом чувственности, что производится затуманенными глазами, а иногда намекающий, нетерпеливый, чуть ли не слишком личный, чтобы его можно было понять, поражающий его в осознании, что на нем впервые в жизни костюм, а это первый официальный сексапильный взгляд от настоящей высоко-каблучной центровой светской милашки (все же находя время, чтобы завопить: «Уотсон гляди как этот новый „кэдди“ со светофора рвет!») и задумавшись: «Так вот, значит, что эти клятые крали и большие парни все время делают, оделяют друг друга тырвожными личными взглядами сердитой змеючей любви, о которых я в своих предыдущих мальчишеских днях ничего не знал, пока молотил по тротуару глазами в канаву, выискивая никели и даймы, в чьёртовых вздернутых старых штанах. Черт! Пашшли!»
В бильярдной час ревел. Там было так людно, что зрители стояли, затмевая собою с улицы всё, и кто-то открыл заднюю дверь одновременно с дверью в переулок салуна на Уэлтон-стрит, чтобы можно было видеть непрерывный городской квартал бильярдных с северной стороны Гленарма до южной стороны Уэлтона, прерываемый лишь маленьким трагичным переулком теней с мусорным баком, это как смотреть в зал зеркал над морем сердито персонализированных голов и островками зеленого бархата, все в дыму. Для Коди то было виденье, мгновенье его явленья, которого ожидали все, пусть даже он стоял в дверях обок великого четкого Тома Уотсона, Вергилия этого большого Ада, не только в своей одежде, но и в той же роскошно изощренной мантии их дневного приключения, которое уже претерпевало богатую перемену к вечеру и ленивым тем исследованьям, что обещали быть, декадентское утончение, с которым все богатые ублюдки в этом мире смутности насилу понимают, чтобы знать все отныне даже про бильярд, никто не пошевельнулся заметить и даже особо не гундел, и Коди незамедлительно почувствовал бы, что тонет, если б только не внезапно сохраненная память о верняке, что, бывало, случался с ним в отрочестве, дескать стоит ему только повернуться спиной к людям, что с ним связались, и даже к другим, кому случилось стоять поблизости, иногда совершенно посторонним, как они незамедлительно собирались со скоростью света у него на загривке, дабы безгласно обсуждать его, танцуя, тыча пальцами, покуда, дернув головой вокруг глянуть быстро или просто медленно ею поведя проверить, всегда не оказывалось, что они уже блямкнули обратно по своим местам со слишком-уж-ожидаемым негодяйским совершенным ханжеством и ровно в той же вкрадчивой позиции, что и прежде. Вспоминая, как бы то ни было, своего отца, когда в его нахальной манере, как все бичи, вваливался счастливо куда-нибудь, воя: «Аллилуйя, я бродяга, опять бродяга», Коди, войдя, очень тщательно врубался во все проницательными полуприкрытыми глазами, чтоб можно было оценить и посмаковать колготу на предмет всего, что в ней было, джазуя на пятках, как это делают американцы, а не щипают себя, теперь повторил себе песенку «Аллилуйя, я бродяга, опять бродяга», тайным, коварным, заинтересованным собственным своим шепотом, которым всегда пользовался, имея в виду прискорбные факторы прошлого. Пока Уотсон деловито озирался, Коди направил внимание к точке на полу возле стола номер один, где, после того, как устал смотреть на людей долгими сторожкими ночами, бывало, проводил более странные дальнейшие часы на скамье зевак, рассеянно изучая действительность и состязаясь с существованием сигаретных окурков и плевков, оценивая, как в точности что попало на пол, недоумевая, почему, к примеру, какой-то конкретный спокойный харчок поблескивает вот эдак вот, хоть и был исторгнут так, словно некто отверг и выплюнул в точности (по часам) двумя с половиной минутами раньше синежвальным кондуктором, которому нужно было отхаркнуться, а иначе б и не харкнул, а, очевидно, придумал бы что-либо совершенно иное на пуговичной проволочке, ведя счет и чеша подбородок (все голоса парняг дребезжали по стенам зала и стонали ему в отвлеченное не-слушающее ухо), так что если уж дело касается места собственного плевка этого кондуктора, для него его никогда не существовало, только для Коди; Коди после чего в точности оценил, как он сам сюда попал, не только мир, но и скамью, не только скамью, но и ту часть скамьи, которую занимал, не только это, но и как он тут очутился, чтоб сознавать слюну и ту часть скамьи, какую занимала его задница, и так далее, как обычно бывает у ума; все это теперь потому, что это у него был не лучший замысел того, чем заниматься в бильярдной, в обществе Уотсона он произвел свою церемониальную усмешку и официальное отмщение, даже в ревущем шуме и даже хотя среди этих субботних ног не вполне мог разглядеть того точного места, которое изучал, пусть и знал, что на том самом месте теперь новые сигаретные бычки и слюни, как меньшие братишки и сестренки, идущие следом за другими, давно изученными и заметенными прочь, как бы то ни было занимаясь всем этим, чтобы первый полноправный миг его бильярдного характерства не испортился бы в лихоманках и забывчивом возбужденье, а именно: подбегать к людям, чтобы с ними поговорить, – вместо этого он бы пользовался преимуществом крупного шанса держать вниманье свое в дисциплине на собственной удаче и выполнять это в корнях предшествовавшей хорошо-осмысленной печали Октября в Бильярдной.