Ася Пекуровская - Когда случилось петь СД и мне (С Довлатов)
Борис Поплавский
Здесь речь идет о годах шестидесятых, о том поколении, которое увенчало своей погибелью погибель аполитичного, непомерного и антикаузального, взбив перину для новых постояльцев, скроенных по меркам морали, политики и законодательной мысли. Мы, о которых идет здесь речь, жили в теплицах без грунта, в тотеме без табу, в оранжереях без стекол, питаясь собственными мечтами и иллюзор-ными истинами. А рядом с нами, щека к щеке, дышало другое поколение, из которого мы вышли, поколение грунта без теплицы, табу без тотема и стеклянных куполов без оранжерей. Они создавали единые и вечные истины, которые звучали гордо, и строили свои неуклюжие жилища на грунте без теплицы, в режиме полярного холода, непроницаемого льда.
У нас, в наших оранжереях, царил тропический зной, нескончаемая фиеста, зеркальная полоса воды, где нежились и любовались своим отражением нарциссы, свободные личности, мастера слова, ваятели новых языковых канонов, разливающие палитру на холстах собственного таланта. Их цитадели стояли незыблемо, поддерживая планету, на манер трех китов, понятиями "долга" и "реального мира". В наших эмпиреях все было зыбко, наш "долг", как все долги, существовал в категории множественных чисел, а реальный мир проплывал и исчезал за линией горизонта по следу алых парусов. Мы жили в мире единичного, где один пример, одно наблюдение было уже и правилом, и законом, и скрижалью, и универсумом, но никогда шаблоном.
Если бы однажды к нам явился провидец, чего на нашем веку так никогда и не произошло, который разглядел бы в нарциссизме наших оранжерей некий шаблон, мы бы, пустив в ход наше излюбленное оружие - смех и слезы, изгнали и прокляли бы такого провидца. Однако, шаблон тем не менее был. Довольно известный шаблон, хотя к нашему тепличному поколению еще не применимый - шаблон тотема. Все то, что вспыхивало, бушевало и формировалось в наших головах, было не только и не столько актом эстетического дыхания, не литературой и не искусством (все это сформировалось гораздо позже), а скорее мифотворчеством в самом архаическом понимании этого слова. Мы строили, творили, лепили нашу легенду, лаптем, локтем, лепетом и трепетом. Из легенды строился наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг, и наоборот, наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг составляли пилястры и капители наших легенд. Размышление, "компромисс и компромиссис", порядок, усидчивость и системное образование составляли список недопустимых вольностей.
Мы жили наощупь. Наша теплица была нашим кругом, квадратом и параллелепипедом. Если это был круг, то наш круг, хотя и не был узким, то воспринимался нами, равно как и мы ими, в виде узкого круга. Мы знали друг друга схематично. Каждый равнялся тому, что и как он говорил. То, что было сказано сегодня, не вытекало из того, что декларировалось вчера. Безконсеквентная и безответственная, наша жизнь текла как непрекращающийся симпозиум, где диалогом назывался поединок одного брошенного слова с другим. Слово, острый анекдот, каламбур, умная цитата служили неделимым элементом ритуала посвящения в наш круг, квадрат и параллелепипед праздной неприкаянности и артистического разгильдяйства.
Возможно, у кого-то из нас и были цели. Возможно, кто-то из нас и был способен оценить (переоценить?) свои возможности на чаше весов настоящего, а, возможно, даже и будущего. Им Сережа в первую очередь был обязан своим будущим появлением на литературном рынке. Ретроспективно выяснилось, что Сережа считал себя "непризнанным гением". Для меня это признание прозвучало полным откровением:
"В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться непризнанным гением".
Шаблон, в котором проявлял себя наш тотем тех лет, был статичен, как античный миф. С позиции моего настоящего я вижу, что яркость его ярчайших представителей заключалась не в смелости и оригинальности мысли и даже не в индивидуальности, а в некоторой даже ущербности сродни взгляду без зрачка, свету без световых лучей и радуге без цветовой гаммы. При том, что мы все думали более не менее одинаково, читали одни и те же книги, вели одни и те же беседы, лиц, несущих ответственость за наш духовный обмен, то есть лиц, восседающих за жертвенным столом, где происходило заклание живых за бутылкой аквавита, было единицы. Каждый нес свою лепту, но не каждый внес.
Свиток недопустимых тотемом вольностей, на манер канона любого закрытого клуба или анклава, не подлежал оглашению. Знал о нем только тот, кто оказался включенным в сферу и границы данного тотема. Скажем, пригласив университетского друга на очередную попойку, вы могли получить отказ под любым мотивом, соусом или приправой, за исключением ссылки на академическую занятость, которая входила в число недопустимых вольностей. Однако, не следует полагать, что сам свиток недопустимых вольностей, то есть сама категория запрета поступала к нам под каким бы-то ни было мотивом, соусом или приправой.
Тотем гордо хранил свой принцип антикаузальности, возможно, по аналогии с тем, что ему было известно о дородовом тотеме. Каждому члену энклава было хорошо известно, что ссылка на академическую занятость входила в число самых недопустимых запретов, табу, нарушение которых грозило лишением популярности. А кто мог себе позволить добровольное лишение популярности, если непопулярность была равносильна погребению живьем. Однако сам вопрос о происхождении любого нашего "табу" оставался за пределами дозволенных. По произволу тотемного энклава, человек мог лишиться популярности не как следствие чего-то, а по "капризу", "прихоти", "случаю" или "произволу", например, оказавшись персонажем чей-то истории, попав в анекдот, шарж или экспромт.
Вполне вероятно, что именно этой неконсеквентностью, составлявшей прихотливую особенность нашего тотема, объясняется, с одной стороны, наша безучастная причастность к падению поколения грунта без теплицы, табу без тотема и стеклянных куполов без оранжерей, из которого мы вышли, и наша собственная обреченность на недолговечие, с другой.
МЕЖДУ ДВУМЯ МИРАМИ
Но скажите,- как бы из последних сил защищался я или пытался защитить что-то умирающее, как казалось, подле меня, что-то подверженное страшной опасности, - ну, а если бы вам можно было выбрать между двумя мирами. Миром, где все было бы свободным, миром, где все подчинялось бы человеку, где по желанию все могло бы изменяться и возникать из ничего, и миром, где все было бы сковано, все навек предопределено, все неизменно и детерминированно необходимо, какой бы вы выбрали?
Борис Поплавский
Понятие власти испокон века было переплетено у нас с понятием "авторитета," в какой бы зависимости они не находились друг от друга. Если британцы, сохраняя дистанцию по отношению к власти, могли позволить себе иронично заметить, что власть разрушительна, а абсолютная власть разрушительна абсолютно, для нас власть всегда мерялось шкаликами и мензурками авторитета, являясь неисчерпаемым источником хмельного упоения. Страна жила в хмельном авторитетном чаду безграничных авторитетов. Даже вождь и учитель поклонялся своему авторитету, капризно выбрав его из числа британских подданных, которые, по иронии судьбы, недолюбливали диктаторов. Правда, других. Один из безграничных литературных авторитетов нашего анклава, Андрей Битов, сделал наблюдение, что даже "Словарь эпитетов русского языка... начинается словом 'авторитет', помеченным эпитетом 'безграничный'".
Конечно, поклонение безграничному авторитету не могло не быть заключено в строгие рамки. Поклоняться нужно было правильному авторитету, ибо авторитет был своего рода мандатным удостоверением или видом на жительство. Тому же Битову не сподобилось получить рецензию на свою первую книжку от Корнея Чуковского на том основании, что она уже получила хвалебный отзыв у ложного авторитета. Ее одобрил Ермилов. По законам нашего анклава, на звание писателя мог претендовать лишь автор, занявший "истинную" позицию по отношению к режиму, то-есть, разделивший диссидентское мировоззрение. "Первый русский писатель в современном смысле слова не был писателем, до тех пор пока его не посадили. Он стал писателем. В тюремной яме. На дне. В заточении. В заключении", - писал Андрей Битов в "Новом Гулливере".
Разумеется, существовала и другая позиция, не считавшая ни поддержку режима, ни сопротивление ему основанием для суждений о ценностях, включая литературные. По всем внешним признакам эту позицию занимал и Сережа, отразивший ее в записной книжке, воспользовавшись авторитетом Наймана:
- Толя, - зову я Наймана, - пойдемте в гости к Леве Друзкину. - Не пойду. Какой-то он советский. - То есть как это советский? - Ну, антисоветский. Какая разница?..