Клайв Льюис - Письма к Малькольму
Может быть, я слишком много наговорил. Все, что могут образы, — облегчить покаяние и прощение или, по крайней мере, не мешать им. Мы не видим вопрос «со стороны Бога».
Безыскусная картинка покаяния как чего — то подобного просьбе о прощении или даже умиротворению мне по душе тем, что в ней покаяние — поступок. Высокоумие грозит превратить покаяние в состояние чувств. Согласись, что это неполезно.
Я сейчас как раз об этом думаю, когда читаю Александра Уайта. Его мне одолжил Моррис. Уайт — пресвитерианский святой прошлого века, я раньше о нем и не слышал. А прочесть его стоит. Его кругозор удивительно широк — Данте, Паскаль и даже Ньюмен. Но тут я вспомнил о нем по другой причине. Он напомнил мне ту сторону пуританства, о которой я было забыл. Для него о возрожденной жизни свидетельствует постоянный ужас перед своей естественной и (вроде бы) безнадежной испорченностью. Истинный христианин должен неустанно принюхиваться к помойке внутри. Это общая черта многих старых рассказов об обращении. Как в «Изобильном милосердии» [48]: «Мое внутреннее изначальное тление… я был поразительно грешен… В своих глазах я был омерзительнее жабы… грех и тление, сказал я, льются из моего сердца, как вода из фонтана». Другой автор (его цитирует Халлер в «Подъеме пуританства») говорит, что заглянул в свое сердце, словно знойным летом в зловонную яму, где среди отбросов и гнили «ползают миллионы живых существ».
Не правы те, кто считает это видение простой патологией. Я видел «ползающих слизистых тварей» в своей собственной яме, и этот взгляд меня многому научил. Но для Уайта это, по — видимому, не взгляд, а постоянное вглядывание. Нужно ли оно? В Новом Завете говорится о других плодах духа: любовь, радость, мир. И о другом говорит Павел: «забывая заднее и простираясь вперед» [49]. Совсем по — другому, живительно и свежо, пишет св. Франциск Сальский о la doucer [50] по отношению к себе. И вообще, что толку от неизменных эмоций? Эмоции неизменны, только когда поддельны.
Ты согласен? Духовное рвотное порой полезно, но нельзя же им питаться все время! Если и не помрешь, к лекарству выработается «привыкание». А вечное изучение помоев чревато смирением паче гордости.
Не потому, что прогневил Творца,
А потому, что на себя разгневан [51].
Во всяком случае, и один, и на исповеди я, увы, находил, что степень стыда и отвращения, которые я испытываю по отношению к своим грехам, совершенно не соответствует тому, что мой разум говорит об их серьезности. Как в повседневной жизни: степень страха не соответствует тому, что разум говорит об опасности. Плыть по морю в лодке гораздо опаснее, чем сидеть на краю утеса. Точно так же каяться на исповеди в неджентльменских поступках мне было сложнее, чем в нехристианских. Так что наша эмоциональная реакция на наше поведение этически не очень значима.
XIX
Скажи Бетти, что, когда ты увлек меня разговором о покаянии, я собирался сказать то, чего у меня, по ее словам, недостает. Я собирался сказать, что молитва — славословие, как никакая другая, должна быть совместной. Человек гораздо больше теряет, не пойдя в церковь на Пасху, чем на Страстную Пятницу. Славословие должно быть совместным, даже когда молишься один — «со ангелами, архангелами и всеми небесными силами». С другой стороны, я заметил, что в церкви внимательнее всего слушаю молитвы, которые чаще других читаю у себя дома.
Я не согласен, что я «привередлив к церковным службам». Сказать я хотел одно: мне подойдет любая форма службы, лишь бы дали время к ней привыкнуть. Очень плохо, если позволишь себе отвлечься из — за таких вещей, как некрасивая церковь, неуклюжий прислужник или плохо одетый священник. Напротив, я часто с удивлением думаю, как все это не важно:
Не может никогда быть слишком плохо,
Что преданность смиренно предлагает [52].
Одна из самых замечательных литургий в моей жизни была в небольшой металлической палатке. А как трогателен иногда просторечный выговор хора! Если нельзя достать потир и вместо него взяли жестяную кружку, меня это не покоробит. (Интересно, какая посуда была на Тайной Вечере?)
Ты спрашиваешь, почему я никогда ничего не писал о Причастии. Просто потому, что я не силен в богословии. Мне нечего предложить. Скрывать светильник под сосудом — явно не мой грех, скорее уж я склонен болтать не вовремя. Но тут даже я бы помолчал. Беда в том, что люди из молчания делают выводы. Недавно кто — то написал, что я, видимо, «скорее допускаю, чем приветствую таинства».
Я бы не хотел, чтобы и вы с Бетти так думали. Но как только я пытаюсь объясниться, я вижу другую причину для молчания. Я не знаю, как передать неприятное впечатление от некоторых доктрин, мое неумение сделать их духовным хлебом так, чтобы не показалось, будто я с ними спорю. К какой бы конфессии ни принадлежал христианин, я бы не хотел сбивать его с тех традиционных для него представлений, которые объясняют ему, что происходит, когда он вкушает хлеб и вино. Я могу лишь пожелать, чтобы не было нужды в определениях и чтобы они, тем более, не разделяли церкви.
Некоторые люди обсуждают разные теории на этот счет, словно все их понимают и хотят только определить лучшую. От меня этот свет удержан. Я не знаю и не могу представить, как поняли ученики Христа, когда Он протянул им хлеб и вино, сказав, что они — Его тело и кровь. Ведь Его тело еще не было предано, кровь не была пролита. В пределах своего человеческого понимания я не могу найти связи между поеданием человека (Господь имел плоть именно как Человек) и вхождением с ним в духовное единство, общность, koinwnia. «Субстанцию» (в аристотелевском смысле), лишенную своих акциденций и наделенную акциденциями другой субстанции, я не могу представить [53]. Видишь что — то похожее на изысканный пластилин. С другой стороны, не лучше у меня обстоит дело и с теми, кто считает хлеб и вино обычными, лишь символически напоминающими о смерти Христовой. Из существующих в природе вещей они — очень странный символ этого. Опять — таки, глупо думать, что они столь произвольны, сколь кажутся мне. Я убежден, что они выбраны не случайно, что была особая причина; но мне она не известна. Если же считать, что Евхаристия — только воспоминание, получится, что ее ценность главным образом психологическая и зависит от восприимчивости причастника. В конце концов, о смерти Христовой мне не меньше, если не больше, могут напомнить сотни других вещей! Почему именно хлеб и вино весь христианский мир (и мое собственное сердце) считает единственно подходящими?
Что бы ни думали другие, для меня то, что связывает воедино и наполняет все объекты, слова и действия в этом ритуале, неведомо и невообразимо. Я никому не говорю: «Твое объяснение неверно». Я говорю: «Твое объяснение оставляет для меня эту тайну тайной». Однако мне нетрудно верить, что завеса между мирами больше нигде так не плотна для разума (конечно, моего разума) и нигде так не тонка и не проницаема для действия Божьего. Здесь рука, протянутая из сокрытой страны, касается не только моей души, но и моего тела. Здесь педант, преподаватель и современный человек во мне не имеют превосходства над дикарем или ребенком. Здесь сильное лекарство и сильное волшебство. Favete linguis [54].
Говоря о «волшебстве», я имею в виду не жалкие и убогие приемы, с помощью которых глупцы пытаются (а шарлатаны утверждают, что пытаются успешно) обрести власть над природой. Здесь скорее как в сказках: «Вот волшебный цветок. Возьми его — и перед тобой сами собой отворятся семь врат». Или: «Вот волшебная пещера. Кто в нее войдет, снова станет молодым». В этом смысле я бы определил волшебство как «объективную силу, не поддающуюся дальнейшему анализу».
В этом смысле волшебство всегда вызовет отклик нормального воображения, потому что оно в принципе «близко к природе». Смешай эти два порошка — будет взрыв. Съешь щепотку этого — и умрешь. Конечно, от элемента «волшебства» в подобных истинах можно избавиться, объяснив их, то есть увидев в них случаи или следствия больших истин. Эти большие истины сами будут оставаться «волшебными», пока их не объяснят. Таким образом развитие науки всегда раздвигает область «грубых фактов». Но ни один ученый не считает, что этот процесс может достичь совершенства. В самом крайнем случае всегда будет оставаться тот грубый факт, та непонятная данность, что мир (точнее говоря, этот мир с его детерминированным характером) существует, такой же «волшебный», как и волшебный цветок в сказке.
Для меня ценность волшебства в христианстве состоит вот в чем: оно постоянно свидетельствует, что Небесное Царство не меньше (а может, и больше), чем природный мир. Это область объективных фактов, реальных и определенных фактов, которые нельзя придумать a priori и нельзя свести к максимам, идеалам, ценностям. Невозможно вообразить более «заданного» или, если хотите, более «волшебного» факта, чем существование Бога как causa sui [55].