Ася Пекуровская - Когда случилось петь СД и мне (С Довлатов)
Чехов, писал Бунин,"никогда не носился со своим вАШЯ'" и не страдал самолюбием. "Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия, и поэтому, если бы у меня была хоть тень сомнения относительно писательского самолюбия Чехова, я совсем не затронул бы вопроса о самолюбиях", - продолжал витийствовать Бунин, предвкушая успех своих словесных триумфов. - Но позвольте, Иван Алексеевич, вы же только что затронули вопрос о чеховском самолюбии. Разве вы забыли? Выходит, у вас как раз и есть сомнение на этотсчет. А если если сомнение есть, то зачем намекать, что его нет? Разве может одно и то же сомнение одновременно быть и не быть?
"Но он действительно радовался от всего сердца всякому таланту... К своим же успехам и неуспехам он относился так, как мог относиться он один" спешит ответить воображаемому оппоненту Бунин, еще не подозревая, что даже невинная фраза "он один" может вызвать недоверие у потомков.
А вам не кажется, - упрекнем мы Бунина, - что в этом "он один" кроется особая заковыка. Как же мог Чехов проявить такую уникальность в отношении к своим успехам и неуспехам? Неужели вы думаете, вам потомки поверят, что он в упор их не различал? То-то и оно, Иван Алексеевич, что Чехов, по образцу и подобию остального человечества, к успехам относился с нежностью, а от неуспехов страдал. Вы разве забыли, как он мадам Киселевой выговаривал, едва она осмелилась его попрекнуть за тоскливых персонажей, причем, не то чтобы с гонором, а совсем по-дружески! Ведь встал ваш равнодушный к успехам подопечный с утречка пораньше, не дав даже труда придти в себя после новогодней попойки, и чуть свет уже строчил ответ.
"Каждую критическую статью, даже ругательно несправедливую, обыкновенно встречают молчаливым поклоном - таков литературный этикет... Отвечать не принято, и всех отвечающих справедливо упрекают в чрезмерном самолюбии," выговаривал ей Чехов, тут же взявшись отвечать на все попреки.
Таков был Чехов. Понимал, что оправдываться нельзя, но не оправдываться тоже не мог. Против натуры не попрешь. А натурой Чехов обладал самолюбивой. Вот, Иван Алексеевич, а мемуарный ваш башмак оказался для Чехова в аккурат мал. Однако, Бунин тут же, как говорится, на том же мемуарном башмаке, такую заломил окантовку, что получалось, что нам ничего другого не оставалось, как застыдиться и глаза опустить.
" ... Чехов внезапно сказал мне, - пишет он: - Знаете, сколько лет еще будут читать меня? - Семь.- Почему семь? - спросил я. - Ну, семь с половиной".
Убедив себя в том, что Чехов "никогда не носился со своим вАШЯ'", разве мог Бунин услышать друга в тот момент, когда "Я" Антоши Чехова кричало о своей смерти, пытаясь пригласить друга на прогулку в будущее, которого сам уже не видел. Ведь Бунин все-таки дает нам знать, что в тот же вечер Антоша снова напоминал забывчивому собеседнику, со всей "серьезностью" напоминал: "Читать же меня будут только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: Шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам". Так-то. И если Бунину вольно было не услышать чеховского "Я" в том гласе вопиющего в пустыне, то что можно сказать о писательских амбициях, в которых Чехову тоже отказано не было.
"Прослушав как-то свой вАШосколочный' рассказ, Антон Павлович сказал (пишет Бунин - А.п): - вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, а это я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как за это ругали... Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться..."
Так в чем же дело? Почему вдруг тонкому стилисту и Нобелевскому лауреату, Ивану Бунину, ни с того ни с сего, но, как видно, с наскоку, большой африканский слон наступил на оба уха так, что он не услышал друга, когда тот кричал ему: "Я, Антоша, больной, талантливый, острослов, живу со своей мерой тоски, и скуки, и злости, и амбиций. Могу и умереть. Умру вот-вот. Но хотелось бы после себя оставить какой-нибудь памятник, хоть на семь лет. Но хотелось бы наподольше. А вы, Иван Алексеевич? Вы-то что про мои семь лет сейчас подумали? Откройтесь мне. Всего один раз. Больше не попрошу!"Но диалога не состоялось. Вместо того, чтобы открыться, успокоить умирающего друга, щедро вернуть ему тот алмаз, который был им уже добыт, сказать, что бессмертие уже завоевано и что он, Антоша Чехов, может умереть спокойно, Бунин смолчал, с тем чтобы потом в час холодного размышления, приписать Чехову то, в чем в первую очередь был повинен сам мемуарный автор.
"Был он настроен ко мне дружески, - писал он о Чехове, вместо того, чтобы написать это о себе, - иногда почти нежно. Но та сдержанность, о которой я упомянул, не покидала его даже в самые задушевные минуты наших разговоров. И она была во всем".
То, что Бунин, приписывая Чехову, назвал "сдержанностью", было ничем иным, как душевной ленью, наповал сразившей именно мемуариста. В каждом слове Бунина можно прочесть чувство исполненного долга, понятого отвлеченно, как слово о том, чего не быть никак не могло.
"Злым Чехова я никогда не видал; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой", - пишет Бунин, хотя наверняка знает, что пишет не о Чехове.
Живой Антоша Чехов был как раз раздражительным и не умеющим владеть собой человеком: "Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив...", писал он брату Александру в 1883 году. Ходульный Чехов бунинского посола был человеком "открытым", не имеющим ни от кого секретов, в то время как живой Чехов мог писать брату Мише из Таганрога как раз о противном: ".... если я буду присылать письма моей мамаше через тебя, то, будь так добр, отдавай их мамаше не при всей компании, а тайно; бывают в жизни такие вещи, которые можно высказать только одному лицу, верному..."
Короче, Бунин нес свой крест, на котором покоилась святыня чеховского величия. При этом мемуаристам, не воздавшим должное этой святыне, даже тем, которые были бесспорно правы, пришлось пострадать от бунинского меча.
"Пишут, что смерть Чехова была ускорена постановкой вАШВишневого сада'; накануне спектакля Чехов будто бы так волновался, так боялся, что его пьеса не понравится, что всю ночь бредил... Все это сущий бред... Пишущие, конечно, очень чувствительны к тому, что говорят о них, и много, много в пишущих чувствительности жалкой, мелкой, неврастенической. Но как все это далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов..."
И Бунин отстаивал своего ходульного Чехова, будучи убежден, что волнуются только неврастеники, каким Чехов не мог быть по определению. Надо понимать, великие люди не бывают неврастениками.
"Известен только один вечер, когда Чехов был явно потрясен неуспехом, вечер постановки "Чайки" в Петербурге. Но с тех пор много воды утекло..." тут же проговаривается Бунин, и, вероятно, сам поняв, что запутался, спешит отрешиться от своего особого знания. "Да и кто мог знать,волнуется он (Чехов - А.П.) или нет? Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех нечутких и неумных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?"
Наверно, Бунину и в голову не пришло, что, изваяв своего гигантского Чехова, он не выполнил долга перед другом Антошей, хотя сомневаться в том, что выполнить хотел, наверное, не станет никто. Вы спрашиваете, при чем тут я? Ну, разумеется, весьма случайно. Оказалась в одной очереди по мемуарному делу. Впереди всех Бунин в безупречном костюме парижанина, потом Смирнов в полуспортивном наряде немецкого приват доцента. А дальше мы с Соснорой. Решили обменять довлатовский парик на что-нибудь попроще, причем, заметьте,каждый самостоятельно. Но не иначе как потому, что парики, даже в английском парламенте собираются отменить. Не знаю, согласится ли со мной Соснора.
ДОГАДЫВАЛСЯ О СКРЫТОМ ЗНАЧЕНИИ
Взгляд Аполлона Безобразова был неизменен, прост и величественно банален, как взгляд Джиоконды или стеклянных глаз в витринах оптиков. Казалось, этим взглядом нельзя было извлечь решительно ничего из бытия, хотя, в сущности, Аполлон Безобразов совершенно не слушал своих собеседников, а только догадывался о скрытом значении их слов по движениям их рук, ресниц, колен и ступней и, таким образом, безошибочно доходил до того, то,собственно, собеседник хотел сказать, или, вернее, того, что хотел скрыть.
Борис Поплавский
С добродушной кокетливостью Сережа любил повторять экспромт собственного сочинения: "Довлатова обидеть легко, а полюбить (понять) - не так-то просто", который возник в ту пору, когда он, всеми любимый и во всеоружии своего обаяния расширял границы кавказского темперамента путем безнаказан-ного нанесения обид друзьям. Больше других доставалось другу Феде, вероятно, на том основании, что Федя, со свойственной ему независимостью решений, без притворства и демонстративно, предпочитал мое общество сережиному. Все началось с Новогоднего бала в Павловском замке, так хорошо запомнившегося Виктору Сосноре. Мы спускались по мраморной лестнице, ведущей в гардероб, мысленно распростившись с Камероном, Бренной, Росси и Воронихиным, внесшим свою лепту в имперский престиж столицы полумира, когда Федя, уже тогда страдавший рассеянностью, был принужден вернуться назад в поисках утраченного номерка.