Александр Кузьменков - Группа продленного дня
Взяв возле печки полено, она приперла им дверь в сенях, ползком миновала огород, перелезла через прясло и, не оглядываясь, двинулась прочь.
ВТОРНИК
Утром на Бродово пал хокусаевский туман: мир у основания сделался бесплотен и неосязаем, но стоило поднять голову, обретал вес и монументальную четкость. Под ногами пружинил дощатый тротуар, и Шаламов подумал, что если когда-нибудь повезет, то черные, серые и коричневые пятна под его кистью сложатся именно в безысходность улицы Полевой: в мокрые, размытые туманом телеграфные столбы, в тротуар из трех криво сколоченных досок, в грязную дорогу и почти неразличимый плешивый пустырь в конце ее.
Оксанка пришла в школу осунувшаяся и безучастная. Она все еще чувствовала холод гинекологического кресла под собой и холод никелированного железа в себе, и сидела за партой, примороженная этой металлической стужей, и ее погасшие глаза были подернуты инеем. Те, кто пытался с ней заговаривать, не решались на вторую попытку, поскольку видели, как ей не терпится завершить томительно бесконечный односложный ответ и вновь погрузиться в спасительное безмолвие. Шаламов заглянул в ее серое цементное лицо и поспешно отвернулся к окну, увидев в нем слепок со своего.
Она появилась вовремя: все были заняты не столько ею, сколько ночным пожаром. Но уже к концу уроков второклассники вспомнили о ней и проводили ее со школьного двора радостным рифмованным визгом: Оксанка-пиздорванка, Оксанка-пиздорванка! Сашка Эккерман сыпал на пердышню пинки и зуботычины; по-видимому, не без умысла. Ибо он знал то же, что и все вокруг, кроме самой Оксанки: она с общего молчаливого согласия приговорена к безрадостным, механически однообразным совокуплениям, отрывистым, как стук швейной машинки, большей частью в одной и той же позе – лицом к стене, уперевшись ладонями во что придется, шершавый бетон или занозистые доски. А чего ей терять-то, раз уж пролетела.
Помимо денег, Сереге Черных причиталась персональная бутылка водки: гроб пришелся впору, даром что на глаз делан. Толян был весь вытянутый, как на плацу, но по-штатски невозмутимый. В руке он держал чистый носовой платок, – чтоб было чем утереть слезы на Страшном суде. Ссадины на лице ему замазали тональным кремом, и бежевые пятна темнели на бледных, тронутых синевой щеках. Это чё же Верка, шептала бабка Антипиха, парня в гроб-от в солдатском полóжила, ровно нишшего, и ей отвечали шепотом: костюм-от ненадеванный совсем, с рукам ведь оторвут.
Шаламов поднялся на второй этаж АБК и толкнул парткомовскую дверь. Антонов протянул ему руку: здорово, Палыч, располагайся, тут, блядь, телефонограмма из района пришла: до первого октября копаем, что сумеем, а потом все под плуг, во как… Партийное лицо было похоже на пемзу, неряшливо и впопыхах обработанную рашпилем. Звал-то зачем, Иваныч? Антонов взял со стола пачку «Космоса»: сигаретку пшеничную хошь? ну, дело хозяйское. Выпустив дымные струи из широкого пористого носа, он продолжил: тут, Палыч, вишь какое дело, – на будущий год шестидесятилетие района, надо наглядную агитацию обновить: лозунги там, туда-сюда. Понял, сказал Шаламов. Погоди, это не все, сказал Антонов. Могилка Гусева у нас уже какой день неприбрана стоит, стыдоба одна. Не простой же, все-таки, человек был, борец за коллективизацию, погиб от руки врагов народа. Мы вот тут с дирекцией, с рабочкомом посовещались: надо бы памятник новый, сварим, конечно, покрасим, ограду новую сварим – не вопрос, да шибко как-то скучно, как на кладбище. Слышь, ты случайно чеканкой не занимался? – буковки там сделать, все поинтереснее будет. Немного занимался, ответил Шаламов, еще до института, в училище, но у меня ни материалов, ни инструмента. Не вопрос, возразил Антонов, чё тебе надо, латунь? найдем, а насчет инструмента зайди в ЦРМ, я команду дам, ребята сделают. А как с оплатой, спросил Шаламов. Не вопрос, договоримся, будет сверх ставки. Антонов откинулся на спинку стула, мечтательно глядя в потолок: вот был я в Брянске на кладбище, там генерал один лежит – черный мрамор, лицо бронзовое, конфетка, а не памятник, нам такое не по зубам. Почему не по зубам, сказал Шаламов, литья не обещаю, но чеканку можно сделать, была бы фотография, есть где-нибудь? само собой, за отдельную плату. Антонов заинтересованно взглянул на него, снял с телефона трубку и набрал длинный райцентровский номер: Сергей Васильич, ты? как жизнь молодая, книжку-то пишешь? а фотка Гусева нашего у тебя вроде была? это хорошо, значить, подъедем на днях. Он положил трубку и объяснил: есть тут один краевед, Клейменов его фамилия, года три назад у нас клубом заведовал, сейчас в газете корреспондент, ты съездил бы к нему, а? хоть растрясешься да водки купишь, в райцентре-то продают. Я-то не против, пожал плечами Шаламов, а школа как же? С Георгичем договоримся, пообещал Антонов, значить, лады?
Шаламов показал на телефон: я позвоню с твоего разрешения. Антонов подвинул ему аппарат: не жаль говна для хорошего человека. Алло, райком? будьте добры, Терехову. А, это ты, ответила трубка голосом Полины, здравствуй, я уж и не ждала. Как-то само собой вышло, сказал Шаламов. Ты прости, я сейчас занята, перезвони как-нибудь, ладно? Ладно, согласился он, как-нибудь.
На прощание Антонов довольно ухмыльнулся вне всякой связи с предыдущим: вот Славке-то Андрощуку, бандеровцу гребаному, теперь шило в сраку с этим поджогом – Тамарку-то, слышь, так и не нашли…
Траат потянулся за папиросами, но пачка оказалась пуста. Он добрел до магазина, бросил на прилавок мятый рубль: пошалуста, «Пеломор» на фсе. Тонька Андрощук выложила перед ним четыре пачки: кури на здоровье, черт глухой, скорей подохнешь. Он рассовал курево по карманам рваной фуфайки, вышел на крыльцо и с внезапной цейсовской резкостью увидел над зеленым конусом плащ-палатки глаза, припорошенные пеплом, в них отражалось нездешнее небо, и Аксель понял: вот кому нужно все рассказать, но тут же оспорил сам себя: сдается, ему и своя ноша не по плечу.
Баба Нюра огорошила Шаламова известием: а гомыры-то нет, лопнула пизда, пропали деньги, бутыль-от порвало, теперь, вишь, гушшу хаваю, хошь, так вались до шлюмки, – она ткнула ложкой в склизкую кашу поносного цвета, – сёдня Ксюху Зудову видала, идет, как в штаны нахезала, и шнифты в жопу прячет, кугутка квелая, трясется над своей шахной, как планакеш над косухой, меня вон гондовня красноперая в сорок пятом на этапе кутком протянула, – и ни хуя, жива! я в пятьдесят седьмом в Ташкенте одного уличила, так весь лыч мойкой расписала на хер.
Баба Нюра еще не успела нахлебаться гущи, и потому сказанное было отчасти правдой, – инцидент на этапе имел место, и первым из пяти ее первых был рыжий сержант, он дышал ей в лицо чесноком и прибаутками: коки-яки-забияки-бьют-девчоночку-по-сраке; и в пятьдесят седьмом она узнала его, – уже в лейтенантских погонах, с красивой узбечкой под руку; но она, ташкентская банжиха, истерзанная жестоким похмельем, в то утро и пальцем пошевелить не смогла бы.
С соседней улицы долетело нестройное пение. На поминках гуляют, понял Шаламов, все в лучших традициях: начали за упокой, а кончили за здравие. Он прислушался к песне, и ему удалось разобрать: меня узнайте вы, маэстро… Тот еще репертуар.
Стемнело, но он не зажигал свет. Он бросил в печь березовое полено и пристроился на полу возле раскрытой топки с сигаретой и кружкой чая, наблюдая черно-золотую половецкую пляску огня. Стало быть, завтра в райцентр. В райцентре был соблазн, искристый и опасный, как мелкие стеклянные осколки; соблазн по имени Полина.
Жизнь не прощает отстраненности, насильно вовлекая непричастных в свое тягостное и нелепое коловращение, – в наказание Шаламову была дана Полина. Они познакомились в феврале, когда райком комсомола измыслил выставку детского творчества. По настоятельному требованию Буша, бродовская средняя школа добрую неделю ходила по уши в краске, – венцом всему был акварельный буденновец, отчего-то в старшинских погонах сталинского образца. Шаламов отвозил в райком пачку детской мазни и, увидев инструктора Терехову, поневоле на нее засмотрелся: сквозь польскую помаду и латышскую тушь отчетливо проступали черты Джиневры Бенчи. Virtutem forma decorat , – но Леонардо, славный мужеложец, мало что смыслил в извивах женского естества. Эти кошачьи, расплавленные глаза, эти припухшие, надменно-порочные губы могли быть чем угодно, только не визитной карточкой добродетели. Шаламов имел за плечами восемь лет общежитского промискуитета, три в училище прикладного искусства и пять в пединституте, но всю запретную сладость грехопадения ему подарила именно Полина, и это был армагеддон на жарких скомканных простынях, хриплое шаманское камлание под бубен ошалевшего сердца, истома и ярость, смерть и воскресение во тьме, расколотой лезвиями серебряных сполохов.
При свете дня Полина настойчиво пыталась понравиться самой себе, но то была любовь без взаимности, и она жила, будто вымучивала замысловатую роль в самодельном спектакле: упорно рисовала на своем лице чужое, два раза в месяц меняла цвет волос и непоправимо запутывалась в опереточном величии надрывных фраз и изломанных жестов. Подлинной она бывала по ночам, но по весне они, как и подобает темному времени суток, пошли на убыль, – и не только в календарном смысле. В конце мая она, загасив сигарету и выдержав должную паузу, объявила: я чувствую, что потеряла себя, уйти я не могу, а оставаться не хочу. Достоевщина какая-то, сказал он. Из всех объяснений она выбрала самое безвкусное: ты же знаешь, по гороскопу я Близнец, натура раздвоенная и противоречивая, ты подожди, пока я раскроюсь. Паучья самка убивает самца в момент оплодотворения, и Шаламов остался в тоскливой уверенности, что был убит в тот момент, когда оплодотворил чужое, по-паучьи ненасытное тщеславие, убит за ненадобностью.