Вячеслав Рыбаков - Хольм ван Зайчик как зеркало русского консерватизма
Обзор книги Вячеслав Рыбаков - Хольм ван Зайчик как зеркало русского консерватизма
Вячеслав РЫБАКОВ
ХОЛЬМ ВАН ЗАЙЧИК КАК ЗЕРКАЛО РУССКОГО КОНСЕРВАТИЗМА
Нынешним, две тысячи четырнадцатого года летом, исполняется пятнадцать годков с того дня, когда впервые у меня в голове на приманку из «Лунь юя» клюнул ван Зайчик.
Конечно, тогда у него еще не было имени. Ничего не было — ни тела, ни души. Я и понятия не имел, кто там, в темной глубине подсознания, осторожно тронул наживку и опять затаился. То ли отплыл куда-то навечно, то ли стоит в раздумье, пошевеливая плавниками и приглядываясь к танцующему на моем крючке червяку — фразе из первой же главки «Бесед и суждений»: «Друг приехал издалека. Разве не радостно?» Мне ни с того, ни с сего вдруг представилось, какая может возникнуть потеха и кутерьма, какой задорный, хлесткий и веселый мир удалось бы создать, если попробовать выстроить на таких вот исполненных мудрости возвышенных сентенциях нашу многогрешную жизнь. Перед глазами сразу встало: мужика шманают на таможне, вывернули весь чемодан с тряпьем и книжками прямо на пол и при том приговаривают с приветливыми строго по уставу мордами: «Друг приехал издалека. Разве не радостно?»
Рудимент этого пренатального видения можно обнаружить в первом томе «Евразийской симфонии», в сцене прилета принцессы Чжу.
С самого начала — можно сказать, что еще даже до фактического начала — мир будущей Ордуси привиделся мне как смеховой и карнавальный в самой высшей степени, какую только удастся реализовать.
Так ван Зайчик в первый раз с ходу попал в яблочко.
Теперь-то я понимаю: русскому мироощущению в принципе чужды высокопарность, велеречивый пафос, вообще всевозможные котурны. Чем больше мы что-то любим и ценим, тем более склонны с максимальным добродушием над этим подтрунивать, ерничать, озорничать. Только так мы сохраняем идеалам жизнь; когда нас лишают возможности, на деле-то вполне следуя им, посмеиваться над ними, они сразу превращаются для нас в занудную и тягомотную фальшивку. Самые благородные идеи, которым мы вполне преданы, самые высокие наши смыслы для нас что-то вроде любимых детей: за них мы дадим себя на ремешки порезать, однако надо их время от времени, отечески ухмыляясь в усы, не больно, но ощутимо шлепать по попе, чтобы они не испортились, не избаловались и не зазнались.
В этом громадная сила русского национального характера, его страховка от любого фанатизма, любой отупелой чрезмерности — но здесь же таится и уязвимость. У нас нет иммунитета против издевательства и глумления над нашими идеалами, против их фиглярского выжигания. Мы не способны вовремя заметить, как исподволь, микродозами, подтрунивание превращают в оплевывание; получая в лицо плевок за плевком, мы вполне способны аплодировать в уверенности, что так нас улучшают. И слывем в глазах остального света лишенными чувства собственного достоинства холопами, которых хоть дерьмом обмажь — они спасибо скажут. И не ощущаем, как в наших духовных костях копится духовный стронций. А его потом очень трудно вывести. Четверть века нам понадобилось для осознания того простого факта, что дожди — явления ли природы, телевизионные ли каналы — на самом деле смыли не деревню Гадюкино, а гадюку Шендеровича.
Конечно, не мне рассуждать о месте семитомника «Плохих людей нет» в российской культуре, о его роли в развитии отечественной словесности начала века и о прочих достославных материях. Скажу одно. Я абсолютно уверен, что если бы Хольм ван Зайчик от книги к книге рисовал бы злобные карикатуры на вековечный российский тоталитаризм и измывался над рабской природой московитов — его взахлеб читала бы вся мыслящая Европа, а в самой России по нему давно бы уже защищали диссертации и снимали сериалы. О всяких там Букерах я и не говорю, это само собой.
Но юмор ван Зайчика оказался совсем иным.
До мая следующего года та поклевка оставалась без продолжения и без последствий. Я о ней помнил, осознавал перспективность пришедшей в голову идеи, но плоть на идею не нарастала. Как я постепенно начал понимать — меня страшило, не в последнюю очередь, то, что я, мягко говоря, не великий знаток реальной китайской этнографии. А именно она только и могла обеспечить ту самую плоть. Я... Ну — теоретик. Ну — психолог. Ну... и все. Негусто, совсем негусто.
А зато давний мой друг и коллега Игорь Александрович Алимов, я это знал уже твердо, в Китае буквально днюет и ночует, ездит туда, как в рай, на современном китайском наяривает, что твой Дэн Сяо-пин, и про каждый завиток узора на китайском халате может рассказать всю культурную подоплеку от времен Желтого императора до наших дней.
И вот как-то поздней весной двухтысячного года сидим мы у Игоря на кухне, дуем пиво, я по своему обыкновению стреляю у него, поскольку сам-то я некурящий, одну за другой сладкие сигаретки «Кэптен Блэк», и в какой-то момент внутреннее мое благодушие и чувство полной дружеской близости достигли такой степени, что я предложил: «Слушай, а давай знаешь чего...»
Это была вторая ключевая находка на пути становления ван Зайчика. Безо всякого сомнения — самая фундаментальная. И самая удачная.
И не беда, что на самом деле реальная китайская этнография вовсе и не понадобилась нам в тех масштабах, каких я опасался. Богатство привалило несметное, причем с той стороны, с какой я до того, как дело пошло, и помыслить не мог. В одночасье, безо всяких усилий, само собой возникло содружество двух практически абсолютных единочаятелей. Не сговариваясь, без лишних слов, как правило — вообще без слов, мы понимали друг друга, потому что, как я теперь разумею, мы хотели от ван Зайчика одного и того же.
В ту пору мы не смогли бы связно объяснить, чего именно. То были не мысли, а чувства. Это сейчас, по прошествии многих лет, я, к сожалению, стал такой умный, что могу все назвать и растолковать словами. Счастье, что тогда ни я, ни Игорь этого не могли и даже не пытались — не то погубили бы ван Зайчика в пеленках. Существует, по-видимому, некий закон творчества, согласно которому только пока писатель не очень понимает, что он хочет сказать, а просто пытается передать свои ощущения и переживания, пытается дать читателю пощупать то, что он нащупывает сам — он способен создавать именно художественный текст. Как только писатель понял, что именно пишет — он способен лучше или хуже объяснить это, но результатом окажется всего лишь лекция. Точно знать, что хочешь выразить — это катастрофа. Лучшие тексты пишутся, когда вечером ты встаешь из-за стола более умным и знающим, чем был, когда садился за него утром.
Даже неизбежно допускаемые каждым из нас небрежности и проколы служили, как правило, поводами не для негодования, но для взаимообогащения. Вернее — осуществляемого общими усилиями, то вместе, то поврозь, а то попеременно обогащения текста, ибо они не отвергались, но привлекали внимание к тому, что и на самом-то деле нуждалось не в отмене, а в усовершенствовании. Мы нащупывали смысл и тон на ходу.
Вот памятный мне характерный пример прямо из первой же книжки.
Во второй из главок, написанных Игорем и главным героем которых поэтому является его персонаж, славный Баг Лобо, впервые возникает один из заокеанских гостей Ордуси, будущих друзей Бага — японец Люлю. Мой соавтор, вероятно, еще не вполне отрешившись от мира, который он к тому времени отчасти уже сотворил и который впоследствии стал местом действия для его сольного проекта «Пластилиновая жизнь», привычно назвал японца от лица Бага «джепом».
Напиши он обычное «японец», я бы и внимания не обратил, и Люлю так и остался бы до скончания евразийской симфонии обыкновенным японцем. Но Игорь, создавая атмосферу, ордусский колорит, да и душу Бага заодно, совершенно оправданно применил как бы некий местный бытовой жаргонизм. Я с ходу понял, что так и должно быть, это правильно, это вкусно, именно такие детали и создают полнокровный мир — но только термин не тот, потому что создает совсем не тот мир. И переправил джепа на нихонца. И Игорь не то что не возражал, хотя формально имел бы для того все возможности — у нас была изначальная договоренность, что каждый пишет главки за своего героя, а соавтор в этих главках имеет право лишь совещательного голоса; напротив, подхватил. Все японцы отныне стали у нас нихонцами, а найденный случайно алгоритм создания деталей и Игорем, и мной слаженно применялся и в дальнейшем.
Для тех, кто не очень понимает разницу, поясню. И по-японски, и по-китайски название страны Япония пишется одними и теми же иероглифами. По-японски они читаются «нихон», по-китайски «жибэнь». Впервые о существовании страны Японии в Европе узнали, видимо, от Марко Поло, который был в Китае (если был) и потому называл эту страну примерно так, как ему слышалось, то есть на китайский манер: Чипин. И во всех европейских языках название Японии являются вариациями этого звучания: Джапан, Жапон; из-за англоязычного названия страны Джапан жителей ее, японцев, в США порой именуют запросто джепами. К нам в Россию первые сведения о Японии пришли не напрямую через Сибирь, а по длинной транзитной дуге из Европы. Поэтому русское название этой страны сохраняет рудиментарный отпечаток европейскости.