Журнал «Если» - «Если», 2008 № 04
Она вытеснила и заменила всех — самого директора, отсутствующего зама, радиста и по совместительству киномеханика Федю Лымаря, рабочего сцены Гришу Мишина, давала указания билетерам, уборщице и вахтерше, проверяла также систему водоснабжения и приказала вызвать сантехника (тот, впрочем, не появился), что-то такое самолично выколдовывала на сцене и грозно указывала осветителю (тому же Грише Мишину), как правильно устанавливать осветительные приборы.
Это Николая Дмитриевича пугало.
— Ой, я вас умоляю, — дудела она ему в ухо скороговоркой, — не беспокойтеся вы так сильно! Будут, будут и будут, а и как же ж им не быть, куда ж им еще же ж! Я же ведь здесь же! А? Это у них бренд такой — таинственность, вы шо-нибудь понимаете насчет бренда?
После первого звонка таинственные хористы все-таки появились. Откуда они взялись, непонятно, только прошли в свою раздевалку через черный ход, тринадцать молчаливых фигур, по самые глаза закутанные в плащи, и в раздевалке — вот что удивительно — заперлись.
То, что их было тринадцать, директора неприятно смутило, даже, можно сказать, испугало, хотя: а) он никогда суеверным не был и б) сам лично договаривался с директрисой гостиницы Анной Степановной о пятнадцати номерах для артистов, причем два из них предназначались для Глухоуховых. И забыть об этом он никак не мог, потому что это был незабываемый разговор. Так что вполне мог подсчитать заранее.
К третьему звонку (его тоже дала Фаина) фойе опустело, а зал забился до отказа, проходы вообще исчезли под приставными стульями, просто счастье, что этого не видела пожарная служба!
Как только отзвенело, зал погрузился в полную темноту. Когда спустя минуту она немного рассеялась, все тринадцать хористов в одинаковых костюмах-тройках уже стояли в ряд перед рампой. Николай Дмитриевич, который, конечно же, протиснулся в зал со своим искусственным ухом, недовольно поморщился — не понравились ему на сцене хористы. Слишком одинаковые, слишком грубоватые видом, слишком нестоличные, слишком… как бы это сказать… нетеатральные, уж в этом-то Николай Дмитриевич разбирался — руки на животах сложены, головы горестно наклонены вправо, глаза полузакрыты, пятки вместе, носки врозь.
А уж когда они запели, тут у Николая Дмитриевича и вообще «сердце захолонуло» в нехорошем предчувствии.
Слов нет, пели они слажено, даже, можно сказать, профессионально пели, и мелодию хорошо держали, да и тематика была выбрана такая, что не придерешься — что-то русско-народное, с мотивом, очень похожим на «я за то люблю Ивана, что головушка кудрява», правда, совсем другие слова. Но это и все, что можно было сказать хоть сколько-нибудь хорошего об их пении.
Все остальное было просто никуда, если не еще хуже.
Пели они негромко, правда, так, что слышно было отовсюду, если прислушаться, и почти все слова были понятны; но ужасно, просто ужасающе монотонно и заунывно. И потом, мужской хор есть набор голосов, которые тональностью все-таки отличаются друг от друга — басов, теноров, баритонов, не знаю, каких еще, можно справиться в Интернете. У этих же голоса были одинаковы, что-то такое низкое, грубоватое, немного не добирающее до баса.
Текст был несколько разухабист, даже скабрезен местами, но это, кажется, дозволительно в старинном и современном русском фольклоре. Кто-то кого-то упрашивал, то ли женщина мужчину, то ли наоборот. Припев был:
Ты давай, давай, давай, не задерживай давай,
Раз давай, два давай, обязательно давай.
Особую скабрезность песне придавала некоторая такая классичность, достойность, даже высокодуховность исполнения, так что сразу и не поймешь, о чем это они.
Назову тебя за это вибромастером-поэтом,
Назову тебя за то вибромастером в пальто.
В промежутках между упрашиваниями шел рассказ о местных событиях, сопровождающих жизнь героев песни — о строительстве частного дома, о воровстве, о злобных происках какого-то Парамонова, которого никак не могли найти, еще о чем-то, и все это урывками, осколками, в намеках, невнятицах, будто слушателю и без объяснений все должно быть понятно. Впрочем, похоже, так оно и было, потому что события, о которых рассказывалось в песне, если и не напоминали события, происходящие в Ольховцеве, то были странным образом близки к ним.
В целом текст песни (то, что Николаю Дмитриевичу удалось разобрать) был абсурдистским, то есть полным абсурдных словосочетаний, не тех вопросов, на которые давались не те ответы, и так далее. Словом, вполне позволительная дань почти вековой моде, которая держится по сей день и уже превратилась в классику. И, как это иногда случается в абсурдистских текстах, некоторые из оборотов оказывались настолько пронзительны, настолько, извините за тавтологию, проникновенны, что сразу же затмевали и оправдывали собой всю глупость, пошлость и несуразность песни — Николай Дмитриевич теперь уже и не уверен был, что она такая уж русско-народная.
Но даже и проникновенность не спасала — песня оказалась невероятно длинной, куплет за куплетом все пелась она и пелась, и не было ей конца. На миг Николаю Дмитриевичу показалось ужасное — что весь двухчасовой концерт Хора Трубецкого состоит только из одной этой песни, из этого унылого, отвратительного нытья. Иногда уже казалось, что сейчас все закончится — вот хористы затянули последнюю ноту, вот даже примолкли, паузу подержали… но не успевал раздаться первый аплодисмент, как пение начиналось снова. И снова этот мерзкий, липкий припев: «Раз давай, два давай, обязательно давай».
«Меня уволят! — панически думал Николай Дмитриевич, протискиваясь к выходу из зала. — Меня сотрут в порошок! Расстреляют и отрежут второе ухо! Как-кие там московские исполнители?! Жулики! Грузчики с молокозавода лучше споют. А я-то, я-то! Как я-то мог, с моим-то опытом, с моим тонким чувством прекрасного, не увидеть, что эти полубомжи Глухоуховы (фамилия-то какая г-гадкая!) ну никак не могут представлять столичную супергруппу! А Раневская-то, Раневская! Это же надо, великая актриса, а до чего опустилась!
По какой-то причине, вопреки очевидности, Николай Дмитриевич до сих пор был свято уверен, что странная дама Фаина и есть великая, несравненная Фаина Раневская. Наверное, если бы у него было время как следует призадуматься и сопоставить все известные факты — ну, хотя бы то, что дама была в возрасте «Муля, не нервируй меня», а на дворе-то даже другое тысячелетие, да и Раневской давно уже с нами нет, — то он бы в конце концов понял свою ошибку, догадался бы, что это не Фаина Георгиевна, что не так уж сильно они похожи и что даже сравнивать их — кощунство, с несравненными ведь не сравнивают. Но у него не было этого времени, у него совсем никакого времени не было.
В расстройстве протискиваясь к выходу, он даже не заметил, что до его протеза дважды или трижды дотронулись — существовало в Ольховцеве глупое суеверие о том, что дотронувшийся будет иметь в близком будущем денежную прибавку.
Пронесся сквозь фойе, укрылся в кабинете, сел за стол, заваленный какой-то бумажной дрянью, обеими руками вцепился в волосы, мучительно застонал. В голове гремел навек поселившийся там припев: «Раз давай, два давай, обязательно давай!»
И вдруг раздалось иное:
— Ну шо ж вы так волнуетеся, шо ж вы переживаете так, и совсем, посмотрите, на пустом месте, а? Ведь на вас же ж даже смотреть больно, как вы переживаете. Вот я — не ваша фэя, другого фэя, а все равно жалко.
Директор поднял голову и открыл глаза — перед ним стояла Фаина.
Она возникла сразу, из ниоткуда, из пространства, даже дверь не скрипнула, а ведь обычно скрипит. Вот не было ее, когда он стонал, а сейчас есть.
— А, — скучно сказал Николай Дмитриевич. — Это, конечно, вы. Убили и пришли посмотреть на холодный труп. Можете потрогать, он холодный. Вы меня уничтожили. Радуйтесь — убили человека, зато денежку получили, так оно всегда и бывает. Этот и-и-идол золотой, это ты дал золотой? Хе-хе.
— Между прочим, насчет того идола, — сказала Фаина, сосредоточенно роясь в подержанном ридикюле размером с дорожный чемодан. — Я же ж ведь для этого и пришла. Получите и распишитеся.
И шлепнула на стол толстенную пачку пятисотенных вместе с мятой ведомостью очень неумытого вида.
— Что это? — спросил Николай Дмитриевич, невыразительно глядя вбок.
— Как это что это? — возмутилась Фаина. — Это же ж ваша доля от выручки за представлэние, это же ж доля Дворца согласно подписанного вами контракта!
— А, — равнодушно сказал директор, подписывая ведомость, потому что даже в расстройстве чувств он прежде всего любил соблюдать порядок в делах (правда, не всегда соблюдал, сказывалась художественная натура). — Деньги, это хорошо. И Дворцу будут рояль, паркет, туалет, и мне на похороны останется. Раз давай, два давай, обязательно давай.