Абрам Палей - Война золотом
— Саша!
Лиза стояла передо мной, протягивая пузырек. — Это капли, прими двадцать пять капель. Прими…
Но следовало, наконец, дать движение и выход всему. Я посадил ее рядом с собой, сказав:
— Слушай и думай. Я вышел сегодня утром не из этой комнаты. Я вышел из той комнаты, в которой жил до встречи с тобой в январе 1921 года.
Сказав так, я взял желтый мешочек и высыпал на колени жены сверкающие пиастры.
Изобразить наш разговор и наше волнение после такого доказательства истины может только повторение этого разговора при тех же условиях. Мы садились, вставали, садились опять и перебивали друг друга, пока я не рассказал случившегося со мной с начала до конца. Жена несколько раз вскрикивала:
— Ты бредишь! Ты пугаешь меня! И ты хочешь, чтобы я поверила?
Тогда я указывал ей на золотые монеты.
— Да, правда, — говорила она, закруженная безвыходным положением рассудка так, что могла только сказать:
— Фу! Если я ничего не пойму, я умру!
Наконец, она стала спрашивать и переспрашивать в глубоком утомлении, почти механически, то смеясь, то падая головой на руки и обливаясь слезами. Я был спокойнее. Мое спокойствие постепенно передалось ей. Уже стало темнеть, когда она подняла голову с расстроенным и значительным видом, озаренным улыбкой.
— Ну, я просто дура! — сказала она, прерывисто вздыхая и начиная поправлять волосы, — признак конца душевной бури. — Очень понятно! Все перевернулось и в перевернутии оказалось на своем месте!
Я подивился женской, способности определять положение двумя словами и должен был согласиться, что точность ее определения не оставляет желать ничего лучшего.
— Ну, я просто дура! — сказала она поправляя волосы.После этого она снова заплакала, и я спросил, — почему?
— Но, ведь, тебя не было два года! — проговорила она с ужасом, сердито вертя пуговицу моего жилета,
— Ты сама знаешь, что я не был дома тридцать минут.
— А все-таки…
С этим я согласился, и, еще немного поговорив, Лиза, как сраженная, уснула крепчайшим сном. Я вышел быстро и тихо, — стремясь по следам жизни или видения? На это, ощупывая в жилетном кармане золотые кружки, я не мог и не могу дать положительного ответа.
Я достиг «Мадрида» почти бегом. В полупустом зале расхаживал Терпугов; увидев меня, он бросился ко мне, тряся мою руку с живостью хозяйственной и сердечной встречи.
— Вот и вы, — сказал он. — Присядьте, сейчас подадут, Ваня! Ихнего леща! Поди, спроси у Нефедина, готов ли?
Мы сели, стали говорить о разных вещах, и я сделал вид, что об'яснять нечего. Все было просто, как в обыкновенный день. Официант принес кушанье, открыл бутылку мадеры. На тарелке шипел поджаренный лещ, и я убедился, что это та самая рыба, которую я дал Терпугову, так как запомнил сломанную поперек жабру.
— Итак, — сказал я, не утерпев, — вы сдержали, Терпугов, свое слово, которое дали мне два года назад!
Он хитро посмотрел на меня.
— Хе-хе! — сказал бывший повар. — О чем вспомнили! Мы с вами вчера встретились, и леща вы несли с рынка, а я был выпивши и пристал к вам, ну, скажу прямо, чтобы вас затащить!
Он был прав. Я вспомнил это теперь с досадной неуязвимостью факта. Но я был тоже прав, и о правоте своей, склоняясь к уху Терпугова, шепнул:
«В равнине над морем зыбучим,
Снегом и зноем полна,
Во сне и движеньи текучем
Склоняется пальма-сосна».
— Хе-хе! — сказал он, наливая в стакан мадеру, — шутить изволите!
Был вечер. Моросил дождь.
Н. Л. — Причуды писателей.
Рисунки худ. Гольштейн.
Кант.
Однажды, присутствуя на чтении последнего произведения Пантелеймона Романова, меня поразило то, что черновик у П. Романова был написан в громадной бухгалтерской книге.
На мой недоумевающий вопрос один из литераторов пояснил:
— Да он иначе и писать не может…
Не вдаваясь в достоверность этого об'яснения, я решил произвести наблюдение над тем, как вообще работают писатели. И вот после целого года, делая выписки из биографий, изучая творчество писателей и пользуясь рассказами современников, у меня собрался довольно-таки любопытный материал. Разбираясь далее, можно без труда установить, что достаточно иногда, для постороннего глаза, пустяка, как творческий процесс писателя нарушается.
Так у Канта была особая привычка обдумывать свои великие идеи. Приступая к этой работе, Кант всегда усаживался к своему окну и так, чтобы ему была видна колокольня старинной башни. И вот когда несколько тополей, выросших перед колокольней, закрыли ее от великого мыслителя, Кант стал нервничать и его творческая мысль остановилась, И только после того, как по настоятельной просьбе его друзей были спилены верхушки деревьев и башня вновь стала видна, Кант спокойно приступил к работе.
Один из современников Толстого мне рассказывал следующий любопытный случай, бывший с Львом Николаевичем. Однажды, кто-то из друзей Толстого подарил ему самопишущее перо. Сначала Толстой был доволен тем, что он перестал делать лишние движения от бумаги к чернильнице, а потом он так привык к ней, что попав в имение Черткова и, задумав написать там какой-то рассказ, без своей ручки не мог создать ни одной строчки. Тогда услужливые почитатели его таланта приобрели в Москве несколько точно таких же ручек и выслали их в имение Черткова, но и это не помогло. И только после того, как особый посланный привез Льву Николаевичу именно то перо, каким он привык писать — рассказ был написан.
Костомаров.Наш историк Костомаров мог писать только тогда, когда у него на столе сидел кот.
Бунин пишет исключительно перьями рондо.
Леонид Андреев во время работы пил густой чай и мог работать при том лишь условии, если слышал шум кипящего самовара. Писал он исключительно по ночам.
Военный писатель Клопов мог работать только тогда, когда он видел перед собой стакан с кофе.
Ибсен.Ибсен о себе рассказывает, что он может писать только в том случае, когда перед ним на столе стоит поднос с разнообразными резными фигурками, среди которых он называл: деревянного медведя, крошечного чортика, две кошки, из которых одна играет на скрипке, и несколько металлических кроликов.
Золя мог работать только при спущенных шторах.
Толстой и ручки.Количество потраченного времени на создание вещи у каждого писателя удивительно разнообразно:
Брет-Гарт проводил несколько дней и недель, прежде чем находил какой-нибудь коротенький рассказ подходящим к печати.
С другой стороны, Виктор Гюго написал своего «Кромвеля» в три месяца, а «Собор Парижской Богоматери» в четыре с половиной.
Опять обратное — Лев Толстой мог сидеть над своими рукописями неограниченное время. И интересно, по словам Ив. А. Белоусова, готовность к печати определял не сам Толстой, а кто-нибудь из его секретарей.
Обыкновенно Лев Николаевич писал на крохотных в ⅛ листа страничках, которые аккуратно складывал стопой перед собой. На другой день его секретарь тщательно переписывал на такие же листочки написанное Толстым и клал обратно на стол. Толстой прочитывал, исправлял и снова клал на прежнее место, чтоб секретарь опять переписал. И так такой круговорот шел до тех пор, пока секретарь не находил рукопись готовой.
То, что нашего великого писателя с трудом удовлетворяло написанное, говорит тот факт: однажды к нему обратился с просьбой известный в то время гласный думы Челышев, заготовить ему проект этикетки, которую можно было бы наклеивать на водочные бутылки. Содержанием этикетка должна была говорить о вреде пьянства.
Бунин.Проект подобной этикетки Челышев хотел внести на обсуждение государственной думы. Несмотря на всю утопичность идеи, Лев Толстой с жаром принялся за работу и проведя у себя в кабинете несколько часов и испортив не один десяток восьмушек, в общем написал: что вино вредит здоровью, что оно разоряет население, что оно влечет за собой пороки, что его не следует продавать, а тот кто продает — преступник.
Конечно, подобная этикетка не только не попала на обсуждение думы, но она и не дошла до нее.
Однако, в этом примере характерна упорная усидчивая работа писателя.
Уэльс, например, задумывая вещь, писал в предобеденные часы, дав себе задачу написать в день 6–7 тысяч слов. И уже после того, как его вещь была законченной, он 10–12 дней употреблял на правку.