Сергей Федякин - Рахманинов
Припомнился и свой недавний разговор. Как услышал от одной знакомой: «Вы не понимаете современной музыки, Сергей Васильевич».
— Моя-то княгиня, Ирина, дёргает меня за рукав. Я ничего не сказал, хотя очень рассердился. Миссис Н. музыка Стравинского ясна, а мне — нет…
Сваны спросили о Глазунове. Он выехал из России в 1929-м. Пытался выступать в Америке…
— Старается изо всех сил, но ничего не выходит. Перед отъездом из России женился, так как не мог справиться со всеми делами один. Заработал дирижёром две тысячи долларов за четыре выступления, по пятисот долларов за каждое. Но всё в Америке истратил. Мы собрали для него ещё две с половиной тысячи. Заказали ему квартет. Я спрашивал его, как подвигается. Говорит: написал одну треть.
Уже собираясь, Рахманинов спросил:
— Помните Сабанеева о Скрябине?
Сваны достали книгу. Сергей Васильевич одолжил её, пообещал прислать воспоминания Сабанеева о Танееве, как только выйдут.
…Пройдёт чуть больше месяца. И уже в Филадельфии — какой-то иной, неожиданный Рахманинов. Сидит в артистической после концерта. Вокруг собрались знакомые. Наталья Александровна приехала из Нью-Йорка. Оживление, шепоток… Да, обед заказан, правда, в таком ресторанчике…
В Америке сухой закон. Здесь, в этом злачном месте, дают вино. Рахманинов потягивает его без удовольствия. Он и приехал-то в этот тёмный ресторанчик в канун своего дня рождения ради приличия, дабы не портить настроение другим. В соседней комнате кто-то надрывно тренькает на банджо. Рахманинов морщится, трёт пальцами левый висок. Альфред Сван порывается пойти за дверь, дабы прекратить эту музыку «на нервах». Рахманинов торопливо останавливает:
— Нет, нет, пожалуйста, не надо! Ещё подумают, что я чем-то недоволен.
После обеда Наталья Александровна с друзьями торопится на нью-йоркский поезд. Сергей Васильевич с Альфредом Альфредовичем идут пешком до гостиницы.
Давно он не хаживал по таким трущобам, разве что в далёкой юности, в Москве… Кругом грязно, улицы пестрят разношёрстной публикой. Рахманинов идёт степенно, как бы вдумчиво. Будто смотрит на этот мир издалека. Но острый глаз примечает всё:
— Смотрите, смотрите! — Он остановился у лотка. Запах от рыбы идёт довольно резкий. — Торговец обвешивает старика!..
На другом углу — старая негритянка закуталась в заношенное тряпьё, сидит на ящике, слепая, веки красные, вспухшие. Она тянет куда-то с дрожью незрячую руку.
Сергей Васильевич смотрит с содроганием, торопливо вынимая бумажник.
…Рахманинов после концертов. Всё то же: успех, поклонники. А всё-таки — всякий раз иначе. Декабрь 1931-го, Филадельфия… Толпа у двери артистической. И вот уже поток людей, и он не идёт, его просто куда-то несёт. Встают машины на Локэст-стрит, и шофёр грузовика с перепачканным лицом и с весёлым удивлением выглядывает из кабины:
— А кто этот парень, мисс?
Достигнув подъезда отеля, Рахманинов стоит и черкает, черкает, черкает, раздавая нескончаемые автографы.
А вот — та же Филадельфия через год. Молодёжи поменьше, толпа на улице поспокойнее. Музыкант выходит, идёт сквозь нескончаемые аплодисменты.
После удач он разгорячён. И, даже смертельно усталый, находит силы шутить. И тут могли разыгрываться маленькие забавные драмы.
— Музыканты и критики всегда стремились меня съесть. Один: «Рахманинов не композитор, но пианист». Другой: «Он прежде всего дирижёр!» А публика… Её я люблю. Всегда относилась изумительно.
Наталья Александровна пытается его угомонить:
— Серёжа, ты устал!
— Подожди, Наташа. Пожалуйста. Я не устал. А как вам понравился мой «Восточный эскиз»?
И он уже у рояля. Играет.
— Ну как? Ещё не разобрались?
Играет снова. Потом — ещё раз. И всё живее. Ещё живее…
Встаёт из-за рояля с озорным сиянием в глазах. Мурлычет себе под нос.
В другой раз, после концерта и ресторана, измученного, его будет ждать холодная ночь в нетопленых комнатах. И все будут жаться у захудалой газовой печки. А он всё-таки будет радостный, ублаготворённый.
А то — снимет в гостинице фрак, а поверх концертной рубашки накинет старую латаную куртку из верблюжьей шерсти, блаженствуя от наступившего уюта.
Разговоры начинались с прошедшего концерта. Мог пожурить оркестрантов, с которыми играл: «Можно ли сказать, что было шестнадцать первых скрипок? Звучало, точно их было четыре».
А мог за ужином припомнить что-нибудь из недавнего:
— Одна дама из Филадельфии долго не давала мне житья. Пишет о музыке. Наконец, Фолей устроил интервью у меня дома в Нью-Йорке. Дама милая. Но, не успев войти, стала засыпать вопросами: «Как надо играть Шопена, как развить правильную педализацию?» — Боже мой! Что сказать? Педагогу годами надо работать с учеником над развитием педализации. А она хочет, чтобы я вынул из кармана какой-то рецепт! Я и сказал, как мы учились в России. Рубинштейн давал свои исторические концерты в Петербурге и Москве. Бывало, выйдет на эстраду: «Каждая нотка у Шопена — чистое золото. Слушайте!» И потом играл, а мы слушали.
Рассказы по поводу могли превратиться в воспоминания. И где бы ни возникали — после концерта во время ужина или у кого-то в гостях, — затягивали и его, и слушателей.
Вот Петербург, где он стал замечательным конькобежцем, но редко подходил к стенам консерватории. К вагонам конки цеплялся не хуже мальчишек-газетчиков, да и теперь мог бы показать кое-какие приёмы. Оценки в зачётной книжке переправлял в нужнике, при свече. Лишь летом, когда жили в имении бабушки, туда приехала одна из преподавательниц: «Бедный Серёжа! Как! Вы не знаете? Провалился по всем общеобразовательным предметам!»
А вот времена попозже. Он обожал тогда Чайковского. «Беляева и весь его петербургский кружок я не ставил ни в грош». У Беляева он и стал показывать свою фантазию для двух роялей. Блюменфельд играл партию второго фортепиано — лучше всех читал с листа. И Лядов, и Римский-Корсаков вроде бы улыбались. Потом хвалили. И Корсаков вдруг сказал:
— В конце, когда звучит мелодия «Христос воскресе…», лучше было бы её изложить отдельно и лишь во второй раз с колоколами.
Рассказы Рахманинов мог сопровождать примерами. Сыграл с колоколами. Сыграл без колоколов.
— Я был глуп и самонадеян, в те времена мне был только двадцать один год, поэтому я пожал плечами и сказал: «А почему? Ведь в жизни эта тема всегда появляется вместе с колоколами», — и не изменил ни одной ноты.
О Корсакове мог говорить долго. Как тот оркестровал без партитуры — ходил от пульта к пульту и расписывал голоса отдельным инструментам. Как мог услышать малейшую неточность. Как однажды, на репетиции, воскликнул: «Я этой ноты не писал!» А после обнаружилась ошибка в партитуре. Вспомнил и Париж 1907-го, как они сидели втроём — с Римским и Скрябиным. И как поразил Корсаков своим желанием за первым актом «Золотого петушка» написать сразу третий.
Перебивал сам себя:
— Сколько неисчерпаемых богатств в «Золотом петушке»! Одно начало — как ново! А хроматизм! Вот где источник всего этого несчастного модернизма… Но у Римского — всё в руках гения.
Он начинал играть из Корсакова. Потом говорил о его редакции «Годунова».
— В «Борисе» Римского всё лучше, чем у Мусоргского. Там ничто не звучит как следует. Только в двух местах… Нужно было оставить куранты в сцене во дворце. И когда в последней сцене Борис говорит: «Славьте святых», — оригинальный текст великолепен. Римский изменил его из-за параллельных квинт, — был фанатиком в этом отношении, — и всё впечатление утрачено.
Рахманинов мог обыгрывать свои рассказы весь вечер. Слушатели, заворожённые магическим плетением звуков, иной раз не могли оторвать взгляда от его рук, необыкновенных пальцев. Отрывки из «Бориса» сыграл в двух редакциях. Потом припомнил Глинку, его канон из «Руслана», выделяя каждый голос. Следом — изобразил, как нужно ставить «Ивана Сусанина». Гораздо живее, нежели исполняют обычно. Поражал и памятью, и невероятной законченностью каждого эпизода. Но иногда наигрывал тихо, как бы для себя, то, что было дорого, что будило воспоминания. И не без изумления Сван услышал однажды Вторую сонату Скрябина, которую не встречал в рахманиновских концертах.
Говорил и о книгах. О Чехове.
— Теперь я читаю его письма. Их шесть томов, я прочёл четыре и думаю: «Как ужасно, что осталось только два! Когда они будут прочтены, он умрёт и моё общение с ним кончится». Какой человек! Совсем больной, а думал только о других. Построил три школы, открыл в Таганроге библиотеку. Помогал направо и налево и больше всего был озабочен тем, чтобы держать это в тайне. Когда Горький хотел посвятить ему свой новый роман «Фома Гордеев», он позволил напечатать только: «Антону Павловичу Чехову». Боялся, что в горьковском посвящении будут какие-нибудь громкие эпитеты.