Иероним Ясинский - Типы Царского сада
Он был в длинном армяке и напоминал теперь своею фигурою послушника.
– Ты чего здесь?
– А на даче-с. В городе летний дух пошёл, и так как многие господа в деревню выехали, то и я с ними. Не соблаговолите ли прожертвовать медного пятака бедному страннику?
Во время облав полиции удаётся захватить душ пятнадцать-двадцать. Не могу с точностью ничего сказать, что с ними делает она, но полагаю, что мера эта совершенно бесполезна. Босяков в Киеве сотни и даже тысячи. Больше на пятнадцать душ или меньше этих босяков в данный момент – решительно всё едино. Беспрерывно общество выделяет из себя известный процент босяков, всё равно как организм, если он болен, выделяет гной и покрывается язвами и струпьями. Внутреннего лечения ни один современный социолог не в состоянии прописать, и даже ни один законодатель. Остаются наружные средства, которые на официальном языке носят название «мер» и «забот» (об «общественной безопасности», «благочинии» и пр.). Полиция может быть уподоблена в этом случае тому врачу, который, снимая гной с одного участка язвы, оставляет на произвол судьбы другие участки. Мало этого: сняв крошечную частицу гноя и подержав её некоторое время на кончике скальпеля, врач, не зная, куда деть вредную материю, и что делать с нею, опять кладёт её на прежнее место. Говорится это не в осуждение полиции, разумеется; я указываю только на факт. Полиция бессильна по отношению к босякам, и нельзя требовать от неё невозможного. Водворённый на место жительства, босяк сейчас же возвращается туда, куда «влечёт его неведомая сила». Босяк живёт в Ростове-на-Дону, и, когда там бескормица, или когда он захочет «поклониться святым местам», ему нипочём пробраться в Киев. Он и в Екатеринославе, и в Одессе, и в Чернигове – всюду он у себя дома. В этой бродячей жизни, исполненной приключений, и, главное, в этом праздношатании для босяка есть что-то притягательное, чарующее. В Ростове-на-Дону он прячется от полиции на кладбище, в «фамильных» склепах местных хлеботорговцев, в Киеве – в расщелинах и провальях приднепровских гор. Да едва ли даже есть возможность водворить куда-нибудь босяка. Подержат, подержат и выпустят. Что с ним, в самом деле, возиться!
На босяков многие смотрят как на воров и злодеев. Конечно, все они воришки. Но на крупную самостоятельную кражу босяк неспособен. Он ленив и труслив. Он в воровском деле может исполнять только второстепенную роль – стражника, шпиона. Настоящий вор презирает босяка. Он, более или менее, хорошо обставлен, имеет квартиру, семью, одет, водит хлеб-соль с людьми. Босяк – отверженное существо и, по странному свойству человеческой натуры, гордится этим и, во всяком случае, не стыдится своего босяцкого состояния. Если вора и грабителя можно сравнить с волком, то босяка – с гиеной.
– Начнись общественная смута, – сказал мне в виде предположения один писатель-публицист, – и эти ваши «типы Царского сада» могут сыграть ужасную роль…
Но и это ошибочно. Босяк бессилен и ничтожен. Вот рассказ Петьки Голого о том, как он участвовал в еврейском погроме на Демиевке.
– …Сейчас это, Боже мой, сколько народу привалило! Откуда ни возьмись – кацапура лупит. Народу тысячи две было – вот сколько! Сейчас, значит, стражу поставили – гляди в оба, чтоб войска не настигнули, а сами между прочим, тихим манером, тихим манером, на склад Рабиновича кинулись и в один секунд бочки выкатили, дна выбили – водки, я вам скажу, брызнуло даже невероятно много! Точно, я вам скажу, ужасный этакой дождь пошёл, и лужи тебе насыпало – хлебай сколько влезет, хоть топись! Надрызгались наши всласть, а жиды и жидовки навзрыд рыдают – в одних рубашках как Адамы по улицам бегают. Ай, тателе, ай, вей! Что смеху было! Рожу ему скорчишь – из него и дух вон, притаился, ни жив, ни мёртв. Только вижу я, что пух как снег из окон так и летит. Ей-Богу, думал сначала, дым! Кацапура? кричит: «Не робей, ребята, не жалей!» Добра на улицах сколько – Боже мой! Что, думаю, зевать – поднял, глядь: намисто еврейское. Только дурак был, в карман не положил. Подержал и тут же бросил. Глядь – пальта, чудесные пальта, штук пять, из лавки, и красный товар разный. Стал собирать, надел одно пальто, надел другое, надел штаники, тоже парочку одну и другую, а затем опять дураком себя почувствовал и бросил. Думаю – пойду нашим помогать, всё же я христианская душа. Глянул – содом, потеха, гул, стук, ничего разобрать нельзя! Понапивались кругом, шатаются, кричат! Дети голые, женщины! Мне и смешно, и страшно стало. Схватил я мыла, этак кусок порядочный… фунтов десять… Почём мыло теперь? – вдруг перебил он себя.
– Не знаю…
– Должно быть копеек по двадцати. Не меньше тово! Схватил это я мыло и драла. Бегу – сами ноги несут. Бегу, аж тяжело мне, аж дух захватывает. И сам не понимаю, чего я бегу, и теперь даже удивляюсь. Вот уж Демиевка кончается. Пуху всюду, Боже мой, сколько! Увидали меня две евреечки и себе давай бежать. Бегут и кричат: «Ай, ай!» Но никто на нас внимания не может обращать. Все в суматохе и страхе. Раза два я споткнулся на стулья, на горшок с цветами, раз запутался в цепке от часов. Бежим и бежим. Одной евреечке лет пятнадцать, а другая и того моложе. Только это я уж потом разобрал. Прибежали на поле, с поля повернули налево, бух в овраг, да там и застряли – потому грязь. Давай они карабкаться, а я вижу, что лафа – к ним. Страх мой увдруг прошёл. Отведу, думаю, душу. Держу мыло в руках и гляжу на евреечек. Дрожат они, побелели. Говорить я не могу, оттого, что дыхание зашлось. Плечики у них тоненькие, косы длинные – даже очень соблазнительно. Знаками показал им – так мол и так, а они в рёв. Ну тогда я опять испугался, сцапал меньшенькую, свихнул ей пальчик со страху, да и был таков. Но как назад из оврага карабкался, то мыло уронил, и как вспомню, то весьма сожалею о нём. Ничем, вот ровно же ничем не поживился я тогда!
Он задумчиво стал смотреть вдаль, может быть высчитывая, сколько стоило мыло, а может быть чувствуя странное платоническое влечение к нему. Он был дикарь, и трудно понять процесс дикой души.
Танька Цыганочка
Цыганочкой Танька прозвана за свой смуглый цвет лица. Её молодые глаза смотрят на всё из-под чёрных пушистых ресниц точно два уголька; и когда она отвечает вам, она держится одной рукой за дерево, а голой ногой, загорелой и почерневшей, описывает по земле полукруг. Иногда она закладывает её под икру другой ноги, и тогда напоминает собою маленькую нахохлившуюся цаплю. У цапли на затылке висят перья; у Таньки их заменяют концы грязного, грязного платка. И вся Танька, с ног до головы, за исключением своего хорошенького цыганского личика, производит омерзительное впечатление. Она сморкается в подол платья, которое давно уж превратилось в лохмотья. За пазуху она спрячет булку, селёдку, деньги, что подвернётся под руку: грудь у неё постоянно оттопыривается с одной стороны. Ваточная кацавейка сидит на ней мешком.
Таньке всего лет пятнадцать, хотя на вид гораздо меньше. У неё тонкие руки, тонкие ноги, узкие плечи, она совсем ребёнок. Чёрные как смоль, сбитые как войлок, волосы её плоскими толстыми прядями лезут из-под платка на лоб, на глаза. Это раздражает её; она вдруг выходит из себя, хватается за волосы, страшно теребит их, проклинает и, наконец, втискивает непокорные змеи косы под платок. Причёсывать свои волосы она и не думает, и даже самая мысль о гребешке едва ли приходит ей на ум.
Воспитание Танька получила на Крещатике, в одной швейной мастерской, куда была отдана по двенадцатому году. Она помнит, что там сначала было скучно, но не летом, когда работы было мало. Мадам уезжала в Боярку или на Труханов остров, а мастерицы принимали у себя приказчиков, офицеров, студентов. Кроме того, каждый день они пользовались правом выходить на улицу и гулять в известный час. В этот короткий час завязывались у них романы, которые были также скоротечны. Сколько было прогулок, столько было романов. Когда ученицам кончался срок ученья, то весьма немногие решались продолжать мастерство, так как жалованье давалось им самое крошечное, такое, на которое честно нельзя прожить, не голодая. Те, которые покрасивее, отправлялись в Шато и там находили необходимые средства к жизни.
Танька долго была на побегушках у хозяйки, у старших учениц, у мастериц. Она бегала в лавочку за шёлком, за нитками, за пуговками, бегала в булочную купить ватрушку для мадаминой дочки, бегала на Крещатик с записочками, в которых ученицы безграмотными каракулями извещали своих случайных обожателей о том, где и когда можно повидаться с ними. Когда в отсутствие хозяйки и её дочки, в мастерскую, под предлогом заказа белья, забирался молодой человек, большей частью, с истасканным лицом и жиденьким бумажником, Танька становилась на страже у дверей и одним глазом смотрела на лестницу, а другим в комнату. Вместе с младшими ученицами и такими же подростками как она сама, она делалась свидетельницей разных грязных сцен. Потом, когда она стала немного старше, ученицы, уходившие гулять, брали её с собой «за компанию», потому что «вдвоём не так страшно». И опять чего не приходилось ей видеть! Частенько мадам и её дочка, ворчливое горбатое существо, били и драли Таньку. Она была вороватая, дрянная девочка. Она научилась бессовестно лгать, клялась отцом и матерью, целовала пол в доказательство своей невинности и всё-таки была виновата. Она стала замечать, что мужчины, не обращавшие на неё прежде никакого внимания, начали как-то особенно поглядывать на неё. Она «задрала нос», стала грубить хозяйке, взяла новое платье, которое шили в мастерской на срок, и вместо того, чтоб отнести по назначению, продала на толкучке за три рубля, купила конфет и, придя, легла спать, жалуясь на головную боль. Думали, что она простудилась, а она в это время тихонько грызла конфеты, пока всего не съела. Желудок выдержал это пиршество. Но на другой день обнаружилось воровское дело Таньки. Танька клялась, плакала, целовала ноги хозяйке, целовала пол. Её высекли и прогнали.