Жюль Гонкур - Шарль Демайи
Лалиган идет далее, говорит об эстетике, критикует художников, пейзажи! это наводнение портретов природы без движения, он задевает пейзажистов, изображающих крестьян, которых точно окунули в кадку с красками, этих фермеров Пуссена или Сальватора Розы, солидных и сияющих как быки за плутом, злобных как деревенские жители, которых можно встретить всюду, в салонах, у итальянцев, на шелку, в музыке; солнце, деревня и жаркое, жаркое, деревня и солнце, вот все чем они держатся, и ничего более! говорит Лалиган. И всегда после таких разговоров, описаний нравов, он начинает невозможные истории, действительные происшествия, поразительные как исторические воспоминания, отрывки из быта разбойничьих вертепов, и подонков общества, где копошатся как в море все погибшие существования, все эти люди без имени и без сапог, которые никогда не описываются в романах. Он встает, садится, продолжая говорить. Стучит по столу, схватывает руку своего соседа, снова встает, прогуливается, каждую минуту нервно поправляя манжеты своего сюртука. Его вибрирующий голос заставляет молчать всех нас; вот, послушайте его:
«Все ночи, все проводил он в игорном доме «Розы Марилана», с самой гордой канальей земного шара. Не знаю, была ли у него родина, прошедшее… Я думаю, он родился в одной из тех пустынных стран, которые составляют предрассудок географии… Там, где-нибудь на равнинах, между мраком и светом, между Германией и Россией, в настоящем гнезде авантюристов, на могиле Казановы: в Богемии, Хорватии, право, не знаю… Да кажется он и называл себя чем-то в роде выходца из Хорватии. Короче сказать, каждый вечер он вытаскивал из кармана, а его карман вытаскивал не знаю откуда несколько шиллингов, которые он проигрывал с таким же благородством, как и всякий честный человек. Проиграв свои шиллинги, он глядел на шиллинги других до самого утра… Понимаете вы? Ни разу не присев, не заснув; это запрещено в таких домах; их надо было сделать великими как Англия: нищета спала бы там. И все ж таки он спал. Он облокачивался плечом об стену, и сохраняя стоячее положение, спал: он спал как муха; кончили тем, что ему и дали это название. Однажды ночью, игра была особенно оживлена, что-то скатилось под стол. Он слышит, как оно катится, прямо катится к нему… Он выставляет ногу, свою голую ногу!.. У него были видны ботинки, но их не было! Точно также как в Крыму не было настоящих деревень во время путешествия там Екатерины Великой! Ботинки его были только сверху, без подошв! Он захватил большим пальцем соверен, это был соверен! Кругом наклоняются, ищут, двигают стулья, поворачиваются, глядят на него… Наконец снова принимаются за игру. Прижав соверен ногой, он стоит не двигаясь до утра, боясь взгляда, жеста, не смея наклониться, ни поднять. Наконец, он уходит в шесть часов утра, первый раз в жизни с золотом в кармане. Он идет, думая о чем-то невозможном, безумном, о мечте: он ляжет спать! ляжет настоящим образом, ляжет в кровать, в кровать! Он громко звонит у меблированного дома, как джентльмен, привыкший иногда спать. У него есть постель, есть простыни! Он ложится во всю длину, на спину! В десять часов его будят, это горничная пришла спросит его, будет ли он завтракать с её хозяйками, двумя старыми «governesses». Он завтракает с обеими старушками, нравится им, особенно одной, как мужчина, вовлекает их в игру, обыгрывает обеих; после чего обращает их в католицизм, получает за обращение плату от католиков-лордов (за обращение в католицизм там платят премии); берет деньги, едет в Гамбург, выигрывает там двести тысяч франков, проигрывает их снова и… Теперь, знаете ли вы, чем он занимается? Он в Париже, ходит из кабака в кабак, организуя компанию игроков между обществом масонов, из которых десять, одетые в черные одежды, весною будут сопровождать его в Баден, чтобы наблюдать за его игрой и контролировать прибыль их сотоварищей!
Обычный сосед Лалигана по столу составляет с ним и почти со всеми нами совершенный контраст. В этом соседе, его зовут Ламперьер, какая-то особенная нежность, почти женская, которая встречается только у мужчин, воспитанных женщиной, выросших под крылышком матери, детство и юность которых прошли в ласках. Также видна в нем и нежность северной расы, которая не уничтожает энергии, но только укрощает ее, как говорят русские. Высокий лоб, редкие волосы, белокурые усы цвета конопли, такие светлые, что едва выделяются на его щеках; изрытое длинное лицо, синие глубокие глаза, низкий и проникающий голос, медленный, сосредоточенный разговор, вот наружные качества этой прекрасной и юной, влюбленной в природу души, которую деревня опьяняет как хорошее вино; этого мужского сердца, переполненного материнской снисходительностью; этого великодушного ума, готового на самопожертвование, открытого для всех человечных надежд, и мечтающего о будущем. В глубине души, это темперамент мистический, доходящий до веры в чудесное, и приносящий апостольскую веру человеческой религии, которая открывает ему уроки истории также, как и ложь жизни. Не имея состояния, он живет статьями, которые начинаются в таком роде: «Береговая торговля страдает, это неопровержимо»… и над которыми он сам первый смеется. Но он утешается, создавая в своей голове большую книгу, которую он никогда не напишет… Ламперьер зарылся в науках; он исчерпал веру, вместо того, чтобы найти сомнения; характерная черта в его разговоре – извлекать из знания и из примеров богатейшие сравнения, поэзию и величие парабол и нечто библейское из языка Бернардена де-Сен-Пьера. А что может быть поразительнее сцены, которую он рассказал нам третьего дня?.. Я до сих пор точно слышу ее, эту историю, переданную нам, где, казалось, мысль Кювье билась в сердце аббата Фоше. Однажды он был в Елисейских полях; встречает он одного друга: это был Мицкевич, который должен был через час вступить на кафедру «Collège de France», и который, смущенный этой великой задачей быть голосом народа, дрожал, изнемогал, искал, тер себе тщетно лоб, и не знал до сих пор что он скажет: Да, – сказал ему Ламперьер, – вы не знаете, вы не находите темы»… И он начал играть своей тросточкой по земле; почва была мягкая, он опустил тросточку в лужу: «Это грязь, да, грязь… дождь, капля воды… и пыль»… Мицкевич смотрел на него, Ламперьер продолжал мутить воду в лужице: «Немного грязи сверху, немного снизу, она уже более не сухая… земля тонкая как лист бумаги… затем приставшие камушки, тина, раковинки, прилепленные одна к другой, вместо минерального слоя пресной воды, который был в древнем составе земли, нечто в роде больших озер в средней Америке… Затем скелеты, остатки неизвестных четвероногих, кости птиц, крокодилов, черепах; стволы пальмового дерева, обратившиеся в камень… Вы следите за моей тросточкой, не правда ли? Идем далее… После того, сокровища удалившегося моря, оставившие коричневые отпечатки листьев, растительных стеблей, и сотни родов раковин; кроме того еще море проходило здесь, но, конечно, с пресною водою… Теперь надо дать место углю земного шара, большим слоям окаменевших смолистых деревьев, сохранивших до сих пор следы стеблей, веток и листьев, или древесную ткань и даже форму закопанных деревьев… это сгоревшие леса первой земли, этой первой почвы из мелу и раковин, отставленной на открытом воздухе допотопным морем. А, вы меня слушаете… Как я заинтересовал вас каплей грязи!.. А вы боитесь и не знаете, как взяться за дело, чтобы заинтересовать Францию трауром родины!»
* * *«Мне необходимо все это, милый Шаванн; во мне гнездится какая-то жилка, что-то широкое. Мне необходимы, как жирным людям, воздух свежий, сухой ветерок. Для бодрости моего духа, для подстегивания моей работы, мне необходимо возбуждение и поощрение общества, общества интеллигентов, двигателей мысли, конечно. Да, прежде может быть были люди достаточно сильные, чтобы извлекать из себя жар для своих произведений; люди мировые, носящие в себе божественный огонь, которого ничто снаружи не поддерживало и не оживляло. Может быть, и в наше время найдутся некоторые столь же сильные, чтобы довольствоваться самими собою, поддерживать себя, создавать и жить в уединении со своим великим произведением. Но я не из тех, и они не принадлежат нашему веку. Прежде была какая-то жизненность, которую мы потеряли. Тысячи вещей в наш век леденят наш ум и мысли. Мозг охлаждается, как земля. Ум может работать только в тепле, в соприкосновении с другими умами. Вы знаете, самое лучшее удобрение для почвы, это – листва; это то, что нам надо: битва слов и мыслей, битва умов, горячая борьба в спорах… Эти проблески света, освежающие голову, игра, опьяняющая нас, лекарство, укрепляющее нас, нечто в роде восточного напитка, заставляющего кипеть мозг. Наша жизнь может быть плоска, может быть стоячей водою; но воображению необходимы потоки, его расшевеливающие, постоянное движение мнений, столкновение нравственных личностей.