Жан-Луи Барро - Воспоминания для будущего
Итак, я спустился с монмартрского холма с грустью в сердце и растерянностью в душе, послушный внутреннему голосу призвания, моему «зверю», и пошел в Сен-Жермен-де-Пре, чтобы обосноваться на «Чердаке Августинов». Покидая башню из слоновой кости золотого века эстетики, я устремлялся головой вперед в общество людей.
Вторая пауза
У меня такое впечатление, что, выбрав театр, я записался в школу жизни. Вначале я осознал индивидуальность, себя. Затем открыл других это питало меня и в то же время оказывало давление извне. И наконец, нашел место, где собирается много людей, чтобы задать множество вопросов, — театр.
Вечером, с заходом солнца, когда темнота помогает лучше ощущать, как осыпается настоящее и шуршит тишина, в закрытом помещении собираются люди — зрители. Они сидят локоть к локтю, подобно кольцам магнитной ленты, намотанным на бооину, представляя собой человечество. А на сцене находятся актеры каждый из них воплощает определенный человеческий характер. Игра в «ты и другие». Один и множество — лицом к лицу.
Человек странное создание, наделенное сознанием, которое его раздваивает. Он живет и видит себя живущим. Живет, но знает, что умирает. Он присутствует при собственной жизни. Он одновременно и актер и зритель. Одной ногой он на сцене, другой — в зале.
В глубине души он ощущает себя одиноким и обреченным на смерть. Странный канатоходец, едва удерживающий равновесие на своем канате, он знает, что должен идти вперед, как знает и то, что в самый неожиданный момент канат оборвется. И это будет падение вверх для верующих, вниз для «нечестивцев». Так рождается тревога.
Повсюду вкруг себя, куда ни кину взор,
Несчастья вижу я, и в них — богам укор...
Хвала вам, небеса, за ваше постоянство...
Расин
И трагедия и комедия имеют один источник — одиночество и тревожное ожидание, рождающие в нас театр. Это игра в предание смерти.
Но зачем «играть» с тем, что представляется таким серьезным? Смерть результат ошибок живой клетки. Чем меньше ошибок тем дальше отступит смерть. Следовательно, все должно быть утилитарно, есть, спать, производить потомство и работать, чтобы можно было спать, производить потомство и есть. И... играть? Вот новая тайна! А между тем весь мир играет. Животные — и те играют. Они вспоминают и придумывают. Им присуще воображение. Выходит, игра утилитарна?
Игра тренирует для жизни.
Этим и занимаются актеры на сцене. Они воссоздают смерть, опасность, преступления, болезни, тревогу, одиночество, ужас, но «смягчая» их, и тем самым прививают зрителям вакцину смерти. Это закаляет и придает силы.
Вот чем индивидуальная драма становится общественно полезной. Постигая себя, постигаешь других. И мало-помалу замечаешь, что ты и другие — вовсе не два изолированных мира, что все взаимосвязано. Новое открытие!
Любой человек существует не изолированно, как под стеклянным колпаком, а в раскаленном горниле, составляя единое целое с окружающей средой во времени и пространстве.
Итак, все пережитое до этого дня еще встретится на моем пути. Мое прошлое — впереди. С манифестом «Когда я умираю» мне открылось окно в поэтический мир, который завладеет мною на всю жизнь. Отныне я принадлежу ему и никогда его не покину, он потребует от меня рабского служения и полной самоотдачи.
Но в то же время, поскольку я существую не изолированно, а составляю единое целое с другими, мне приходится вступать в сделку с жизнью. Я узнал цель своего путешествия, но моя лодка — часть моря. Мне приоткрылось совершенство, я хорошо знаю, что нужно делать, но для этого надо выжить, а чтобы выжить, надо удержаться на поверхности, лавировать, хитрить, увиливать, предавать. Это и значит жить.
Постановка «Когда я умираю» была моим первым большим глотком жизни!
Период театра Ателье позволил мне познакомиться с человеком, индивидуальностью. Человек — инструмент, творящий искусство человека, то есть театр.
«Картель» был для театра тем, чем «фовисты» — для живописи. Там мне сделали прививку эстетизма. Для «Картеля» театр являлся чисто поэтическим искусством, «поэзией пространства посредством человека». Общество оказалось за пределами его забот. Здесь не было и речи о других. Художник гонялся за своей мечтой. Подчиняясь внутреннему наказу, он мастерил свои вещи, иначе говоря, создавал спектакли. А дальше — будь что будет. В сущности, даже если я не осознавал этого, именно потому я и вырвал себя из почвы Ателье. Дюллен это человек. У меня же теперь возникла потребность смешаться с людьми. Я захотел перейти от индивидуума к обществу.
Благодаря моему первому манифесту мне протянули руки сюрреалисты. Я отдался их движению и принял их бунт.
«Чердак Августинов»
Я нашел чудесное место — улица Гран-з-Огюстен, 7 или 11 — во всяком случае, одно из этих счастливых чисел. Старинное здание XVI века по вечерам совершенно пустовало. К нему вело несколько ступенек вниз в глубине двора, бугрящегося старой брусчаткой. В бельэтаже располагался профсоюз привратников. Над ним — ткацкая мастерская, изготовлявшая очень красивые кустарные изделия. Я снял верхний этаж. Три необычные комнаты с великолепными балками наружу.
Первую, четырнадцать метров на восемь, я определил под мастерскую для работы, здесь же мы давали представления (позднее она стала мастерской Пикассо). Вторая, пятнадцать на четыре, служила спальней, столовой, уборными, кладовкой — все вместе. Припоминаю табличку: «Не залезай в туалет на несколько лет». Третью, восемь на четыре, я оставил себе. Однако, возвращаясь поздно ночью, нередко заставал кого-нибудь спящим в моей кровати.
Я основал «Компанию»: «Чердак Августинов». Жак Дасте примкнул было к нам, но вскоре попросился на свободу и правильно сделал — мне было еще далеко до зрелости и не хватало жизненного опыта.
Сен-Жермен-де-Пре стал моей новой деревней. Движение сюрреалистов — новой верой. Я проник туда, как и в «Картель», — под занавес. Раскол уже состоялся. Сюрреалистическая революция растеклась по трем руслам, подобно живой клетке, которая уже не в состоянии координировать своих трех сил. Андре Бретон с упорной непоколебимостью отстаивал чистоту движения. Он соглашался принять левую политику, но сохраняя при этом трезвость взглядов и свободу воли. Арагон, Элюар, стремившиеся к действию, решили вступить в какой-нибудь «орден» и обратились к коммунизму, то есть к политике19. Анархисты — те, кто не хотел больше идти ни за Бретоном, ни за ними, взяли свою свободу обратно — это Робер Деснос, Андре Массон, Арто, Бальтюс, Жак Превер и иже с ними. Я инстинктивно примкнул к последним.
Я был тогда совсем еще зеленым, примитивным. Чтобы стать интеллектуалом, мне не хватало специальных знаний, многое было выше моего понимания. Впрочем, его с меня и не спрашивали. Меня привлекли на свою сторону — и довольно. К тому же никакои ясности тут и не существовало. К правоверию Бретона, коммунистическому раскольничеству Арагона, разброду индивидуалистов следовало прибавить четвертую ветвь, отросток движения дадаистов: Тристан Тзара, доктор Френкель и другие. Они вовсе не держались особняком. Бретон и Жорж Батай просили у меня гостеприимства на «Чердаке» для проведения собраний. Так, 21 января 1936 года состоялась важная, насыщенная черным юмором церемония по случаю годовщины отсечения головы Людовику XVI. Юмор? Нет — серьезность, не принимающая себя всерьез, дабы не стать слишком серьезной.
А то мы изучали книгу Бриссе, чиновника прокуратуры, который простым вышелушиванием слов выводит родословную человека от лягушки. Чем дальше и чем невыносимее, тем больше это было то, что нужно. Общение с такими талантливыми занудами расширяло мой кругозор, что и было важно.
До сих пор я соприкасался с людьми, которые, отказываясь примкнуть к обществу так называемых «порядочных людей», просто поворачивались к нему спиной. Каждый лагерь жил сам по себе. «Не существует одного времени для формы и другого — для содержания», — сказал Валери. Однако сюрреалисты ограничивались игрой в формы, вовсе не собираясь всерьез менять содержание. Вот почему я назвал эту пору эстетической. «Скверные мальчики» с Монмартра, в сущности, были хорошими ребятами. Но у них отсутствовало всякое понятие о социальном — оно их просто не интересовало. Только Жемье, основатель Национального народного театра, предчувствовал его. Для других общество было подобием мрачной, но прочной цитадели. Для сюрреалистов же, напротив, цитадель дала трещины, следовало взорвать и форму и содержание.