Жак Казот - INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков
Месяц прошел в упоительном блаженстве. Бьондетта, совсем оправившись после болезни, могла повсюду сопровождать меня на прогулках. Я заказал ей костюм амазонки; в этом платье и в широкополой шляпе с перьями она привлекала общее внимание, и всюду, где мы появлялись, мое счастье вызывало зависть беззаботных горожан, толпящихся в хорошую погоду на волшебных берегах Бренты.
Казалось, даже женщины отреклись от присущей им ревности — то ли они покорились несомненному превосходству Бьондетты, то ли были обезоружены ее скромным обхождением, которое красноречиво говорило о забвении этого превосходства.
В глазах всего света я был счастливым любовником прелестной женщины, моя гордость равнялась моей любви, а мысль о ее высоком происхождении еще более льстила моему тщеславию.
Я нисколько не сомневался, что она владеет самыми редкостными познаниями, и не без основания полагал, что она собирается передать их мне. Но она беседовала со мной лишь о самых обычных вещах и, казалось, забыла обо всем остальном.
— Бьондетта, — сказал я ей однажды вечером, когда мы прогуливались по террасе в моем саду, — когда столь лестная для меня склонность побудила тебя связать свою судьбу с моей, ты дала себе слово сделать меня достойным твоей любви, поделившись со мной знаниями, недоступными прочим людям. Неужели сейчас я кажусь тебе недостойным твоих забот? Неужели такая нежная, такая проникновенная любовь, как твоя, не захочет возвысить свой предмет?
— О Альвар! — отвечала она. — Вот уже шесть месяцев, как я стала женщиной, а мне кажется, что моя страсть длится всего лишь день. Прости мне, если сладчайшее из чувств опьянило сердце, до сих пор ничего не испытавшее. Я хотела бы научить тебя любить так же, как люблю я; уже одно это чувство возвысило бы тебя над всеми прочими смертными. Но человеческая гордость стремится к иным радостям. Врожденное беспокойство не дает ей насладиться счастьем, если впереди не маячит другое, еще более полное блаженство. Да, Альвар, я поделюсь с тобой своими знаниями. Радости любви заставили меня забыть о своих интересах, но теперь, когда я вновь обрету свое величие в твоем, они требуют, чтобы я вспомнила о них. Однако недостаточно одного обещания быть моим, нужно, чтобы ты отдался мне целиком и навеки.
Мы сидели на дерновой скамье, под сенью жимолости, в глубине сада. Я бросился к ее ногам.
— Дорогая Бьондетта! — воскликнул я. — Клянусь тебе в верности, которая выдержит любые испытания!
— Нет, — возразила она, — ты не знаешь меня, не знаешь себя. Ты должен полностью отдаться мне. Лишь это может дать мне спокойствие и уверенность.
Я повторил свои клятвы, осыпая ее руки страстными поцелуями. Она продолжала настаивать на своих опасениях. В пылу спора наши головы сблизились, губы встретились… В эту минуту кто-то с необыкновенной силой дернул меня за край одежды. Это была моя собака, недавно подаренный мне молодой дог. Каждый день я давал ему играть моим носовым платком. Накануне он убежал из дому, и я велел привязать его, чтобы предупредить новый побег. Сейчас он сорвался с привязи, чутьем нашел меня и потянул за край плаща, чтобы выказать свою радость и вызвать меня на игру. Сколько я ни старался отогнать его рукой и окриком, это было невозможно. Он носился вокруг меня, бросался ко мне с лаем; наконец, побежденный его назойливостью, я схватил его за ошейник и отвел домой.
Когда я возвращался в беседку к Бьондетте, меня догнал слуга, шедший за мной по пятам, и доложил, что обед подан. Нам ничего иного не оставалось, как сесть за стол. Бьондетта могла показаться смущенной. К счастью, мы были не одни — третьим оказался молодой дворянин, пришедший провести с нами вечер.
На следующий день я вошел к Бьондетте, твердо решив поделиться с нею серьезными размышлениями, занимавшими меня всю ночь. Она была еще в постели, я сел подле нее.
— Вчера, — начал я, — мы чуть было не наделали глупостей, в которых я бы раскаивался потом до конца своих дней. Моя мать во что бы то ни стало хочет, чтобы я женился. Я не могу принадлежать никому, кроме тебя, но вместе с тем без ее ведома не могу взять на себя никаких серьезных обязательств. И так как я уже смотрю на тебя как на свою жену, дорогая Бьондетта, мой долг — относиться к тебе с уважением.
— А разве я не должна в свою очередь уважать тебя, Альвар? Но не будет ли это чувство ядом для любви?
— Ты ошибаешься, — возразил я, — оно послужит ей лишь приправой.
— Хороша приправа, от которой у тебя делается такое ледяное выражение лица, да и я сама чувствую, что каменею. Ах, Альвар, Альвар! К счастью, я в этом ничего не смыслю, у меня нет ни отца, ни матери, и я хочу любить тебя всем сердцем, без таких приправ! Ты обязан считаться со своей матерью, это естественно. Но разве недостаточно, чтобы ее воля скрепила союз наших сердец? Для чего нужно, чтобы она ему предшествовала? Предрассудки возникли у тебя вследствие недостатка просвещения. Рассуждаешь ты или нет, все равно они заставляют тебя поступать непоследовательно и странно. Повинуясь истинному долгу, ты возлагаешь на себя и другие обязательства, выполнить которые невозможно или бессмысленно. Наконец, ты позволяешь увести себя с пути, который приведет тебя к обладанию самым желанным предметом. Ты ставишь наш союз, наши отношения в зависимость от чужой воли. Кто знает, сочтет ли донья Менсия мое происхождение достаточно знатным, чтобы войти в семью Маравильяс? Быть может, она пренебрежет мной! Или мне придется получить тебя не от тебя самого, а из ее рук! Кто это говорит со мной — человек, предназначенный овладеть высшим познанием, или мальчик, спустившийся с гор Эстрамадуры? И неужели я не должна проявлять щепетильность, когда вижу, что с другими считаются больше, чем со мной? Альвар, Альвар! Так много говорят о любви испанцев; на самом деле гордость и спесь всегда будут у них сильнее любви.
Мне доводилось видеть немало странных сцен; но такой я не ожидал. Я хотел было оправдать мое уважение к матери; это предписывал мне долг и еще более — благодарность и привязанность. Но она не слушала меня.
— Я недаром стала женщиной, Альвар: ты получишь меня от меня самой, и я тоже хочу получить тебя от тебя самого. Донья Менсия, если она настолько безрассудна, сможет высказать свое неодобрение потом. Не говори мне о ней больше ни слова. С момента, когда ты начал уважать меня, себя, всех на свете, я чувствую себя более несчастной, чем когда ты ненавидел меня. — И она разрыдалась.
Я чуть было не бросился к ногам Бьондетты, чтобы попытаться обезоружить ее несправедливый гнев и осушить слезы, один вид которых приводил меня в отчаяние. Но, к счастью, гордость удержала меня от минутной слабости. Я вышел из комнаты и направился в свой кабинет. Если бы в эту минуту меня заковали в цепи, мне оказали бы большую услугу. Наконец, опасаясь за исход этой внутренней борьбы, я выбежал из дому и устремился к своей гондоле.
— Я еду в Венецию, — крикнул я одной из служанок Бьондетты, попавшейся мне навстречу. — Мое присутствие там необходимо в связи с процессом, начатым против Олимпии. — И я уехал, терзаемый беспокойством, недовольный Бьондеттой и еще более — самим собой, ибо ясно видел, что мне остается выбирать между подлостью или отчаянным безрассудством.
Подъехав к городу, я остановился у первого же причала. С растерянным видом я блуждал по первым попавшимся улицам, не замечая, что надвигается ужасная гроза и мне следует поискать себе убежища.
Дело было в середине июля. Вскоре разразился сильнейший ливень, смешанный с градом. Увидев перед собой раскрытую дверь, я устремился в нее: это оказался вход в церковь большого францисканского монастыря. Первая моя мысль была: какой потребовался исключительный случай, чтобы я зашел в церковь впервые за все мое пребывание в Венецианской республике. Второй мыслью было упрекнуть себя за такое полное забвение своих религиозных обязанностей.
Желая отвлечься от этих размышлений, я стал рассматривать картины и статуи, находившиеся в церкви; с любопытством обошел хоры, неф и очутился в конце концов в боковой часовне, слабо освещенной лампадой. Дневной свет не проникал сюда. Внезапно мои взоры привлекло что-то ослепительно белое, стоявшее в глубине часовни. Это был памятник. Два гения опускали в черную мраморную могилу женскую фигуру, и два других гения в слезах склонялись подле могилы. Все фигуры были из белого мрамора, который казался еще белее на темном фоне. Слабый огонек лампады отражался в блестящей поверхности мрамора, и казалось, что фигуры светятся изнутри, озаряя сумрак часовни.
Я подошел поближе, чтобы разглядеть статуи. Они поразили меня безупречной пропорцией своих форм, выразительностью и тонкостью, с какой они были выполнены. Я устремил свой взгляд на главную фигуру. Что это? Мне показалось, что я вижу лицо моей матери. Глубокая скорбь, нежность, благоговение охватили меня. «О матушка! Не для того ли это холодное изваяние приняло твои дорогие черты, чтобы предостеречь меня, напомнить мне, что недостаток сыновней нежности и моя беспутная жизнь сведут тебя в могилу? О, достойнейшая из женщин! Ты сохранила все права на сердце своего Альвара, каким бы заблуждениям он ни предавался! Он скорее тысячу раз пожертвует своей жизнью, нежели нарушит долг сыновней покорности — он призывает в свидетели этот бесчувственный мрамор. Увы! Меня терзает всепоглощающая страсть. Я не в силах совладать с нею. Только что ты воззвала к моим взорам. Обрати же свой голос к моему сердцу. Если я должен изгнать из него эту страсть, научи меня, как это сделать, не расставаясь с жизнью».