Андрей Балдин - Московские праздные дни: Метафизический путеводитель по столице и ее календарю
Однако самые серьезные и проникновенные чувства не мешали спорщикам пускаться в замысловатые рассуждения, сотворять мифы, и затем с горячностью их обсуждать.
Самым курьезным было то, что существование первокурицы ни мужиками, ни окружающими ристалище зрителями сомнению не подвергалось. Единственное, в чем никак не могли сойтись спорщики, была масть сверхъестественной птицы, какой она была расцветки, размеру и характера.
Видимо, само пространство горбатой и кривоколенной московской земли таково, что в нем постоянно заводятся подобные небылицы и составляются несообразности и нелепицы. Точно так же и московское население готово во всякую минуту броситься спорить на самую невероятную и отвлеченную тему. (Здесь нужно оговориться, что речь идет о середине девятнадцатого века. С тех пор желание спорить на отвлеченные темы несколько уменьшилось, хотя и не истребилось окончательно.) Неудивительно, что вопрос о таинственной курице не оставил москвичей равнодушными. Вряд ли подобные дискуссии могли принести какую-то пользу положительному знанию, однако праздничной московской физиономии они добавляли красок. За внешне бессмысленным спором рисовался своеобразный и яркий образ столицы.
Первый из спорщиков, полный и живой, с косматой бородой мужичина, утверждал, что первоначальная пасхальная курица была непременно пеструшкой. Пестрота ее, по мнению мужика, указывала на суету и смуту здешней, земной жизни, и что раз уж все куры мелки, неразличимы и пестры, то первейшая среди них должна была быть особенно скромна и незаметна. Тем более, что в простоте своей она предназначена была адресовать непременный воскресный подарок, яйцо — каждому человеку, вплоть до сирых и убогих, самых отверженных людей. Абрикосова поразили эти эгалитарные доводы, и, кстати сказать, они нашли немало сторонников среди скопившейся толпы зевак, где преобладали люди именно что сирые и убогие, впрочем, по праздничному обычаю, веселые. Но тут выступил со своими аргументами противник, и оказалось, что вопрос сложнее, чем показалось сначала. Второй спорщик утверждал, что праздничная птица была совершенно, без малейшего светлого пятнышка, черной. Ибо, как совершенно был убежден сторонник угольной куриной масти (сам, кстати, бледный и тощий, как картофельный росток), если светлейшее яйцо явилось ночью, то принесшая его курица обязательно была кромешно черной, чтобы при всех своих чудесных размерах — в полнеба — остаться никому не заметной. Чернота курицы необходима была к тому же для того, чтобы еще ясней разразилось светлейшее вокруг яйца сияние. И на Пасху, добавил он, крестный ход совершается ночью, в самую тьму. Как будто оная птица присела, защищая из нее же изошедший свет. (Так у Абрикосова; какими словами описывал мужик то, что курица высидела свет, до нас не дошло, впрочем, может, оно и к лучшему.)
Но образ был доходчив: картины — только что, ночью совершившейся заутрени, крестного хода, своими золотыми огнями, скрещенными свечами, сиянием риз раздвигающего черные перья тьмы, — немедленно всплыли в памяти Абрикосова.
И далее: Курица Ночная помещается надо всей землей, всю эту землю, словно гнездо, согревая, подавая ей пример самоотверженного плодородия и прочая. Эти доводы также вызвали в толпе одобрение, даже приведены были примеры, о которых чуть ниже.
Уверенность мужиков была настолько велика, что спустя непродолжительное время Абрикосов поймал себя на том, что сам подбирает аргументы в пользу той или иной теории, в то время как существование курицы и для него уже сделалось очевидно. Посмеявшись, он отошел от спорщиков и направился далее к центру, как вдруг подумал, что указанный шпиль Меньшиковой башни более всего напоминает ему сияющий куриный клюв.
В самом деле, великой пасхальной курицей в любом исходе спора оказывалась Москва.
Несомненно, за подобной нелепицей угадываются следы времени языческого. К тому же следует добавить, что волшебная курица является героиней многих местных народных обрядов. Пришли эти обряды из глубокой старины, однако на московских перекрестках встретились со временем новым (курица встретила яйцо) и сделались частью общей картины. Причем переварить свое новое состояние прежней «пернатой» столице было легче всего в Пасху. Как только приходила Страстная неделя, кухарки принимались собирать золу. Собранная за семь дней (семипечная) зола ночью с субботы на Великое воскресенье выносилась в курятник — ею окропляли кур, дабы защитить их от болезней. От хищной птицы их охраняли следующим образом: до восхода солнца хозяйка нагишом выбегала во двор и надевала на кол старый горшок. Сохраняемая в горшке первородная темень должна была распугивать дерзких ястребов и ворон. И зола, и тьма в горшке собирали все зло и несчастие — в Страстную неделю это было по-своему уместно, хоть и делалось тайно.
Пестуемых пернатых среди прочего учили в последние предпасхальные часы нести «золотые» яйца: в курятниках выстраивали необъятные гнезда, представляющие собой свитки из старой холстины, где в подобающем молчании сидели сами хозяева, впоследствии обнаруживая высиженными — хлебы, репу и прочая. Иные же — принесенные из ледника снежки. (Несколько подобных анекдотов были рассказаны немедленно зрителями исторического спора о куриной пасхальной масти.) Возможно, душевное напряжение, столь свойственное последней неделе Великого поста, некоторым образом разрешалось в подобных ночных выходках. Тайные переодеванья в пух и перья говорили, что бесновались уже как бы не люди, но странной властью в эти дни обладающие, хранящие великий яичный секрет птицы.
Цепкое воспоминание о временах языческих отпускало москвичей постепенно, сопровождая их переход в новое качество подобными «костюмированными» представлениями. Не исключено, кстати, что спор о курице, отмеченный Василием Абрикосовым, был именно таким спектаклем, отголоском давних игр протомосквичей.
Куриная история становилась таким образом весьма своеобразным фрагментом общей праздничной картины, тем более, что «противостояние курицы с яйцом», одним из главных символов Пасхи, делало ситуацию по-своему драматичной, во всяком случае пригодной для фантазий. Соревнование разномастных волшебных кур было к тому же физиономически верно: пестрая, суетливая, дробная дневная Москва ночью обращалась в ворошилище необъятное, многокрылое и непроглядно черное.
Известен еще один пасхальный образ Москвы — таинственной, не имеющей возраста капсулы, одетой скорлупой, скрывающей внутри бесконечно подвижный, непредсказуемый бульон местных верований и сомнений. (См. далее план Москвы, представляющий собой яйцо в разрезе.) Однако вряд ли имеет смысл спор о том, что есть пасхальная Москва, — курица, или яйцо, или украшенный свечами семиверхий кулич.
*В субботу Светлой седмицы происходит раздача артоса, церковного хлеба. Это не совсем кулич, скорее, отец всех куличей. В образе, или лучше модели Тайной вечери он занимает место Иисуса, во главе стола — артос демонстративно жертвен, готов к разъятию на кусочки. По окончании Светлой седмицы его разносят по домам для тех, кто не смог прийти на богослужение.
В Донском монастыре артос светел и огромен. Стоит в открытых царских вратах, в самом деле царит.
*Москва похожа на этот царский хлеб или стремится быть на него похожей. В эти дни ей это удается: зрение московита на Пасху так устроено, что само отыскивает эти сходства. Точно его голова изнутри расписана, как пасхальное яйцо.
Против ноября
О прибавлении душевного пространства на Пасху уже было сказано: образ самый простой — из отдельных нитей (жизней) сплетается неповреждаемая смертью скатерть, плоскость света. Плоскость времени.
Вот еще соображение из области московских стереометрий. Пасха, пусть в состоянии переходящем, «облачном», все же довольно определенно противостоит в календаре ноябрю. Она в той же степени верх года, в какой ноябрь его низ, Дно. Это очевидно, это явственно ощутимо. При этом диаметральная противоположность пасхального облака и «дноября» обнаруживает их некоторое формальное (зеркальное) сходство: оба сезона «плоски». Дно и крыша года, возможно, как пределы ментального пространства, — плоскостны, двумерны. Нет ничего за ними, словно за плоскостями двух картин, светлой (сверху) и темной (снизу). Это, разумеется, ощущение, но от того только увереннее становятся расшифровки московского пространства: оно замкнуто, сингулярно, подчинено категориям «вне» и «внутри», «Я» и «не Я».
И оно очевидно одушевлено.
У Пушкина и Толстого в их реконструкциях Москвы я не вспомню сразу сцен Пасхи.