Александр Мелихов - Былое и книги
А уж что касается периодов беспокойных!..
Искусство слова выстраивает иллюзорный мир, в котором можно – что бы вы думали? – жить! Конечно, наиболее приятным образом обустраивают этот мир чистые сказки, фэнтези, изображающие человека могущественным, бессмертным, находящимся под защитой высших сил, – но эта святая простота с такой очевидностью противоречит реальности, что наслаждаться ею человек способен лишь в пору младенческой наивности. И, пожалуй, самым изысканным изобретением в искусстве духовной самообороны оказалась трагедия: она не только признает все ужасы мира, но даже намеренно их концентрирует – однако изображает человека среди этих ужасов красивым и несгибаемым. Пробуждая в нем гордость, а следовательно, и силу. Да, мы беспомощны перед мировым хаосом – но зато до чего прекрасны!
Я уже не раз писал, что убивают нас не столько сами страдания, сколько ощущение их некрасивости, убивает сочетание несчастья с унижением. Если человек сумеет создать красивый образ своего горя – он уже наполовину спасен.
Красота спасает в самом что ни на есть буквальном смысле этого слова. Однако создать ее и ощутить способен лишь человек эстетически искушенный, ибо красота чаще всего есть не что иное, как сходство с почитаемыми культурными образцами – с Дон Кихотом, с королем Лиром, с Джульеттой или Корделией…
Не восхищаясь образцами, невозможно восхититься и собой.
Поэтому на вопрос: «Что я буду иметь с литературы?» – можно дать простой и четкий ответ: ты будешь жить в более красивом мире, ты будешь лучше защищен от несчастий и скуки, тебе не понадобятся такие убийственные стимуляторы, как наркотики и алкоголь. А глубинной причиной самоубийств и наркомании я считаю (и постарался показать это в своем романе «Чума») упадок коллективных грез, которые, в сущности, и есть культура.
Блицпортреты
Биография Максимилиана Волошина с блеском показывает, как говорливый, услужливый и тучный бородатый сладкоежка в жесточайших обстоятельствах, в которых ломались самые идейные и гордые, обнаруживает поразительную способность не только выживать, но и воодушевлять других. И все это – благодаря умению вносить высокий смысл в нарастающую кровавую бессмыслицу.
Бунин упрекал Волошина в кощунственной литературности, «великолепности» изображаемых им революционных ужасов. Но – Бунин, не замечавший в революции ничего, кроме зверства и скотства, почти наверняка погиб бы, оставшись в России, а Волошин, видевший в озверевших массах прежде всего наивность, а в большевиках – продолжение вечных российских грез, не только выжил сам, но и помог спастись многим достойным людям.
В страшном голодном Крыму 1922 года Волошин констатировал, что «без работы (над поэмой. – А. М.) выносить то, что окружает, совершенно нестерпимо». «Эпохи ужасов и зверств, – по обыкновению заостряя до парадокса, рассуждал Волошин о Русско-японской войне, – всегда следуют за эпохами упадка фантазии и бессилия мечты».
Волошинская тяга к парадоксам раздражала даже любивших его людей. «Все он играет теориями, увлекается бездушными французами и – словами, словами, словами… Честный безукоризненно в жизни, он в мысли – шарлатан», – с горечью писала о нем возвышенная Маргарита Сабашникова после распада их брака. А много помогавший ему уже при большевиках и чрезвычайно высоко ценивший его Вересаев вспоминал эту его манеру с откровенной досадой: «Чем ярче была нелепость, тем усиленнее он ее поддерживал». Так, например, на обсуждении театрального репертуара с «передовыми рабочими» Волошин, с легкой улыбкой самодовольства ссылаясь на прекрасную бесполезность искусства по Оскару Уайльду, доказывал, что искусство, призывающее к борьбе, развивает в людях пассивность, равно как искусство порнографическое – целомудрие.
Хотя сам Волошин считал, что презирает лишь «догматику», многим серьезным людям казалось, что он презирает самое понятие истины, «принципов». Но вот накатили ужасающие испытания – и этот «мотылек» выказал поразительную верность каким-то своим синтетическим принципам: «Я отнюдь не нейтрален и не равнодушен, но стремлюсь занять ту синтетическую точку зрения, с которой борьба всех, в настоящую минуту противопоставленных сил представляется истинным единством России и русского духа».
Переводя злободневность в высокие, «вечные» образы (Каин, Голгофа, Апокалипсис), Волошин создавал такие стихотворения и поэмы, которые на ура перепечатывались политическими газетами и расходились в списках в количестве совершенно невозможном для произведений «чистого искусства». Голодным, запуганным, униженным людям оказалось необходимым высокое истолкование их страданий, включенность их в ту грандиозную драму, в которую мировая культура сумела превратить историю человечества, – не позволяя видеть в ней вечную грызню из-за лишнего куска, на чем настаивают прагматики всех политических лагерей.
Может статься, наибольшую мощь преображения низкого в высокое Волошин выказал не в годы крови, голода и огня, коим изначально присуща известная грандиозность, а в годы мира под властью наливающихся силой шариковых и швондеров. То простые чабаны шантажировали «барина», угрожая пролетарским судом за то, что его добродушная, как теленок, псина разом загрызла целых двенадцать овечек – и классовый суд оштрафовал нищего поэта на девяносто рублей (стоимость примерно семи овец). То швондер за швондером пытались реквизировать его дом – бесплатный санаторий для деятелей культуры, то снимали Волошина с хлебного пайка, хотя благодаря влиятельным поклонникам он был приравнен к «индустриальным рабочим»… Чуть ли не впервые в жизни всеприемлющий «Макс» изведал, что такое унижение: «Очень часто приходится в себе ощущать психологию угнетенных классов, чувство бунта и протеста, основанное на обиде», – записывает он в дневник.
И все же, когда в гениальном «Доме поэта» Волошин подводит поэтический итог, туда не проникает ни одна из бесчисленных коммунальных склок – в стихах царит величие и уединение: «Я сам избрал пустынный сей затвор // Землею добровольного изгнанья, // Чтоб в годы лжи, падений и разрух // В уединеньи выплавить свой дух // И выстрадать великое познанье». Впрочем, с уединением каким-то образом соседствует и многолюдье, но и оно обретает величавость: «Всей грудью к морю прямо на восток // Обращена, как церковь, мастерская, // И снова человеческий поток // Сквозь дверь ее течет, не иссякая».
Он и доныне не иссякает.
Дом Волошина и сегодня живет в нашем коллективном воображении именно тем домом, каким его изобразил поэт: в исторической памяти сохраняется только поэтическое. И если когда-нибудь человечество утратит дар опьяняться выдумками, если практичные люди каким-то чудом когда-нибудь и впрямь сумеют учредить на земле свой скромный рай – с комфортом, но без поэзии, – мир вполне может погибнуть не от атомной бомбы, а от скуки.
Если наркотики не убьют его еще раньше.
Саркастический сказочникКогда на советского читателя обрушились «Чевенгур» и «Котлован», фантасмагорист Платонов был воспринят как обличитель, еще на рубеже тридцатых готовивший пришествие демократии и свободного рынка. Ибо городок Чевенгур, где кучка большевиков объявила вредоносной буржуазностью и труд, и ум, порождающие опасность угнетения, выглядел жесточайшей сатирой на коммунистическую идею.
В «Котловане» же советский проект представал рытьем гигантского котлована для общего дома всех трудящихся, оставивших частные халупы. Но у подножия будущего дворца крестьяне припрятали целый склад гробов, не надеясь пережить подступающее блаженство…
Землекопы и впрямь к строительству так и не приступают, а отправляются истреблять «зажиточность» в деревню (что соответствует отправке двадцати пяти тысяч идейных рабочих для проведения коллективизации). Но судьбу кулаков и подкулачников, недостойных войти в колхозную землю обетованную, решает медведь-молотобоец – только гиперреалистическая точность бытовых деталей в фантасмагорическом действе мешает объявить Платонова прямым наследником Свифта.
В конце концов всех нечистых сплавляют по реке в морскую пучину, но кто-то из них успевает произнести пророческие слова: вы по всей стране уничтожите частное хозяйство, но само-то государство все равно останется частным владением; вы уничтожите нас, другие уничтожат вас – в конце концов в коммунизм войдет один ваш главный человек.
Это фирменное изобретение Платонова: с видом деревенского простачка, начитавшегося советских агиток, ронять косноязычные реплики, исполненные поразительной глубины. Из-за этой сверхвысокой концентрации юродствующей мудрости, из-за этой смеси казенного с простонародным Платонова почти невозможно перевести на другие языки, не знавшие слияния пропагандистского штампа с рабоче-крестьянским образом. Порожденного в свою очередь союзом квазинаучной утопии с народной сказкой. Ибо для Платонова марксистская утопия была не избыточно, а недостаточно сказочной: она не мечтала даже о воскрешении «сопревших людей», о покорении космоса.