Лев Успенский - Хорошо или правильно (Культура речи)
Выдержка из учебника при всей своей правильной обстоятельности не создает у читающего ее красочной, цельной, звучащей, светящейся картины вечера. Строфы же фетовского шедевра, конечно (если только вы не черствый сухарь, не способный к художественному восприятию), заставляют вас и ощутить запах росистых вечерних трав, и припомнить непонятно кем издаваемые сумеречные звуки, и вновь пережить необыкновенное, почти одновременное прикосновение к коже теплого и сухого и сейчас же прохладно-сырого воздуха на пригорке между двумя болотцами.
Отрывок из учебника написан правильно, а стихотворение Фета — хорошо.
Я сознаю: мне может быть сделано немало возражений. Ну, термин «правильно», пожалуй, спора не вызовет. Но почему — хорошо? Почему не прекрасно, не поэтично, не красноречиво, не художественно в конце концов?
Мне думается, все эти варианты не подошли бы нам. Два первых — слишком узки: их ведь не применишь к хорошей речи другого собеседника. Выражаться в быту поэтично старался Васисуалий Лоханкин из знаменитой книги Ильфа и Петрова: навряд ли ему следует подражать! А красноречие… Слово это в результате долгого и частого употребления в применении к речи присяжных говорунов приобрело несколько иронический оттенок. «Будем учить наших детей красноречию» — прозвучит почти так же, как «учить краснобайству», «сделаем из них „златоустов“».
Вот почему после долгих колебаний я решил остановиться на термине «хорошая речь».
Хорошая — в противоположность правильной — это такая речь, которая нацелена не только на передачу некоторой объективно-верной информации о вещах и явлениях, но и на придание эмоциональной, чувственной окраски этим явлениям и фактам. Не знаю, понятно ли я выражаюсь?
«Турбулентные потоки воздуха… создают… чередования волн сухого тепла и влажной прохлады», — описывает явление как оно есть. «На пригорке — то сыро, то жарко. Вздохи дня есть в дыханье ночном», — рисует его так, что в описание это как бы включается отношение к нему лица, его наблюдающего. Для первого достаточно средств правильной речи, второму скорее подойдет речь хорошая. Она в данном случае не объясняет метеорологических причин явления «турбулентных потоков», но зато отлично передает восхищение и умиление автора по отношению к неоднократно испытанному. И эти хорошие слова передают другим то, что он чувствовал, напоминают ощущения, испытанные в сходных случаях и читателем-слушателем…
Конечно, это — случай крайний. Я взял, с одной стороны, отрывок из учебника и, с другой, великолепное стихотворение талантливейшего поэта-лирика. Мы же не ставим задачу обучать поэтической речи, да это вряд ли и возможно. Но вот овладеть искусством передавать словом не только чистое содержание своей мысли, но и живую окраску чувств, всегда облекающую наши думы, было бы весьма желательно и полезно. Такое уменье может понадобиться в жизни на каждом шагу, и человек, обладающий им, окажется в преимущественном положении сравнительно со своими друзьями или знакомыми.
В 20-х годах я поступил в Ленинградский институт истории искусств. Как все мои однокурсники, я жадно вслушивался в каждое слово профессоров, стараясь не только понять, что они говорят, но и подметить — как они это делают, какие приемы употребляют, чтобы как можно лучше закрепить сообщаемое нам.
Среди наших учителей, в подавляющем своем большинстве весьма талантливых, был профессор, читавший, если не ошибаюсь, «Общую теорию искусства». Он был большим мастером гладкой, без единой паузы или заминки льющейся речи. Про него можно было вполне сказать, что он «речи говорит, словно реченька журчит». Ему нельзя было поставить в вину ни одной языковой неточности: каждая фраза была построена совершенно правильно, была «оптимальной» длины, все связи между членами предложений и между главными и придаточными предложениями безукоризненно соответствовали правилам грамматики и синтаксиса. Слушать его лекции было так же легко и приятно, как пение хорошо насвистанного кенара. Надо отдать ему справедливость: он вовсе не был «пустоболтом», он говорил довольно дельно.
В первом семестре аудитория ломилась от слушателей. Студентки подумывали, прилично ли будет поднести блистательному лектору в конце семестра букет, как модному тенору…
А к концу семестра почти все места в зале на лекциях профессора пустовали. Подумав, он снял свой курс, разрешив сдачу его «по учебнику». Мы вздохнули свободно: у всех было впечатление, что перед нами работала точно отрегулированная говорильная машина, как сказали бы теперь — робот. Слушать сначала было занятно, потом — скучновато, под конец — тошновато. Чересчур уж правильно он говорил!
В том же семестре того же года начал читать нам лекции по «Введению в языкознание» Лев Владимирович Щерба. Привлеченные европейски известным именем крупнейшего ученого, студенты хлынули на его первое занятие. В отличие от упомянутого товарища Щерба стал читать не в большом Белом зале института, а в одной из крошечных аудиторий «на двадцать персон».
Он знал, что делал, большой ученый. На второй лекции перед ним в этой комнатушке оказалось человек пять, и я в том числе.
Месяц-другой только эта горсточка верных и посещала его занятия. Потом аудитория стала понемногу расти, и к началу следующего календарного года Льву Владимировичу пришлось перенести свои лекции в 5-ю (самую большую после Белого зала) аудиторию.
Л. В. Щерба был признанным знатоком и грамматики, и синтаксиса, и притом не одного только русского языка. Читая свои лекции, он говорил с нами так, как если бы во всех языках мира действовали лишь те правила, которые он сам считал должным для себя установить. Но вернее было бы сказать, что он не «говорил» с нами. Он словно бы «думал» перед нами «вслух», откинув прочь все правила речеведения. Он «размышлял» над вопросами, еще ни им и никем другим не решенными. Он позволял нам увидеть, как из сложного клубка идей и представлений мало-помалу формируется и выкристаллизовывается одна самая главная мысль, основная идея…
Он говорил неторопливо, задумчиво, смотря не на слушающих, а как бы внутрь себя. Он нередко останавливался на середине предложения и, не завершая его, начинал новое в связи с изменившимся течением мысли. Совершенно не стесняясь, он прерывал себя многочисленными: «Хотя — как сказать», «но ведь с другой стороны…», «впрочем, а так ли?» Он позволял себе — так нам казалось попервоначалу — и вовсе уходить в сторону от своей темы, неожиданно включая в строгие рассуждения ученого диковинные бытовые «интермедии». «Русь, — серьезно и важно говорил он, — как это ни неожиданно, уже в глубокой древности имела деловые связи с франками…» (При слове «франки» глаза его внезапно убегали куда-то за стены помещения.) «Франки… германское племя… В языке наших предков — фряги… френзи… Помните: „фряжское вино“… „романея“… Да, вот! Всю жизнь хотелось мне отведать его, „фряжского вина“, „романеи“… Не пришлось. Нет, не пришлось…»
Сначала нам все это казалось чудачеством ученого, вроде рассеянности Пальмирена Розетта у Жюля Верна, а может быть, и просто врожденным пороком речи, неуменьем говорить перед «публикой».
Но это было смешным заблужденьем. В. Л. Щерба великолепно «умел» говорить с плавностью и блеском опытного дипломата: мы убедились в этом, когда в Россию приехал русист-француз Андрэ Мазон и Л. Щерба у нас в институте выступил с приветственной речью. Он произнес ее сначала по-русски и тут же непосредственно по-французски с одинаковым блеском и изяществом. Нет, он «умел» говорить «правильно»; он не «хотел» пользоваться этой правильной речью, беседуя с нами. И, действуя так, навеки вкладывал в головы своих слушателей то, что считал важным им сообщить. Следовательно, заключаю я, он говорил если не всегда правильно, то всегда хорошо. Он отлично знал, что речь только правильная быстро и легко понимается, но чаще всего почти совсем не запоминается. А вот речь хорошая, в том смысле, который придается данному слову в этой книге, она не только понимается, она к тому же еще и чувствуется. И запоминается поэтому надолго.
Могут спросить, а если качества хорошей речи и правильной соединяются? Ну что же, это превосходно! Моими преподавателями, учителями были не только такие «живые контрасты», как Л. В. Щерба и тот профессор. Я слушал многих блестящих литературоведов и лингвистов — Б. А. Ларина, Ю. Н. Тынянова, Б. В. Томашевского, Б. М. Эйхенбаума, Б. М. Энгельгардта… Все они владели в совершенстве искусством отточенной, изящной, увлекательной речи с кафедры. В этом искусстве они умели сочетать высшие приметы «правильности» со свободой остроумного отступления от «правил», с украшением «ученого слога» блестками нарочитых погрешностей против него, с игрой всевозможными «оксюморонами» и «анаколуфами» (особо причудливые стилистические «фигуры»), с хорошо дозированными порциями «высокого косноязычья», нужными как раз для того, чтобы сказанное глубже врезалось в память, навсегда оставаясь в сознании. Необходимыми, чтобы расцветить чертеж правильного изложения правильных мыслей то акварельными, то масляными красками словесной игры, превращая его тем самым в картину.